Видите его визитную карточку — «50 кг нетто», проштампованную поперек толстого брюха с торчащими оттуда сквозь белила этих букв скрученными в спирали волосиками, видите его швы, прорехой разошедшиеся с левого боку, и кем-то небрежно насаженную на живую нитку заплатку, видите, как насупленно переминает он своими угловатыми ножонками, давя окурки и размазывая по асфальту чужие плевки? А как он пошатывается, словно только что покинувший берлогу медведь после зимней спячки, еще очень недовольный, что его так рано оторвали от грез, сладких, как лапа, которую он лениво посасывал, сердитый на то, что его разбудили и заставляют теперь заботиться непременно об огромном мохнатом теле, в котором он вдруг обнаружил себя? Ах, не видите! Ну да, впрочем, и как вам его увидеть, коли вы сейчас заняты чтением этих строк? Действительно, трудно увидеть. Это ведь я теперь наблюдаю за его маршрутом — так уж случайно оказалось, что нам с ним по пути — и вижу, как иногда вдруг кто-то выскочит, как оглашенный, из толчливого потока прохожих, все еще размахивая машинально локтями, как машет крыльями ветряная мельница, хоть и смолота мельником уже вся мука, или когда сломались внутри все жернова ее, а она все крутит и крутит их впустую, словно не замечая бесцельности работы своей, вот так же выскочит кто-то как ошарашенный из парилки суетливой толпы и столкнется нос к носу с мешком, да и опрокинет того с размаху навзничь — ой, как больно он стукнулся, ох, набил себе, верно, шишек! — и вижу я тогда, как из дырчатой раны с левого боку вываливаются — смотрите, смотрите! — несколько корявых картофелин, которые, неловко прыгая, как объевшиеся комарами лягушки, скатываются потом на мостовую, где и гибнут под колесами безжалостных машин.
«Извините», — в смущенье только и успеет буркнуть невнятно кто-то, прежде чем вновь раствориться в снующей взад-вперед толпе, а валкое чудище будет еще долго потом барахтаться, все силясь приподняться. Ну вставай же, вставай скорее, чего валяешься, чай, не мертвый, заругают, нельзя. Поднимается, наконец, поворотится прямо — ну, мешок мешком! — качнется кургузым своим туловищем, словно стряхивая засохшую грязь и дурность с ним приключившегося — а может, он так горюет по милым своим картошинкам? — да и тронется снова в путь, неуклюже, но с непостижимым для меня упрямством: одно слово — мешок, ни дать, ни взять мешок. И куда его только черти несут?
Вот он обогнул чей-то дом — и я следом за ним — и теперь в удивленье таращится на шипящую неоном рекламу, на ее огни, на изысканно одетых дам, которым их элегантные и услужливые кавалеры спешат открыть дверцы дорогих авто, дабы те, выпорхнув оттуда, поскорее ослепили бы мир красотою своею, на важных господ, что порфироносно ступают, держа под мышками руки дородных супружниц своих или, на худой конец, газеты, свернутые трубочкой и мятые, как вам, верно, покажется, но непременно свежие — а не верите мне, так попробуйте выхватить ее у него да разверните где-нибудь в укромном местечке, а хоть бы и на бульваре, на лавочке — сразу тогда убедитесь в моей правоте! — на розовощеких карапузов в колясочках, на которых никак не надышится их любимая маменька, только все и повторяющая: «Ах ты мой ангелочек, ах ты мой родненький!», до тех пор, пока чадо их не раскапризничается и не разревется милой рожицей своей от этих приставаний, и тогда она в испуге прикроет непроизвольно рот рукой и запричитает: «Ой, что я наделала, негодная, растревожила только своего маленького!» — и станет ласкать и утешать его; или до тех самых пор, пока однажды не услышит от него басом: «Ах, маменька, оставьте свои нежности, ведь я уже вырос», — и увидит она тогда в изумлении перед собой уже не дитятко свое, а здоровенного взрослого детину и вспомнит, как нянчилась с ним, со своим ненаглядным Васечкой или Петенькой, который почему-то так быстро норовит стать усатым Василием Ивановичем или бородатым Петром Аверьяновичем, и вспомнит она, как водила его когда-то гулять по бульвару, вспомнит, как однажды, расшалившись, он спрятался от нее, а она чуть не рехнулась от страха, все аукая его, вспомнит, как давно это было, а вспомнив, всплакнет потихоньку и неприметно в сторонке, — да уж, такие вот эти розовощекие карапузы; но что мешок? таращится на искрящиеся смехом, потому что молоды, девичьи лица, что приковывают к себе восхищенные и робкие взгляды идущих навстречу зачарованных юношей и завистливые, укоризненные взгляды чопорных старух, сухих, как суковатые клюки, на которые они опираются. А он-то чего на них глазеет? Ему-то куда до них? Эй, ты чего косишься? Хватит пялиться да глазенапствовать! Ишь, раскатал губищи, поди забыл, что мешок! Да и вообще, откуда ты взялся посреди нашего вавилонья и толчеи? Почему все не замечают твоего чужеродства? А может, ты сбежал из овощной лавки, где вам, мешкам, перепиливают тупым ножом веревочные ваши жилы вечные фасовщики, а может быть, уже и приказ грозный отдан самым главным из их компании: выловить, дескать, одинокий, шатающийся в праздном безделии — так его растак! — мешок, привести его под мои ясные очи! — и как ни утирай ты тогда пот со лба, как ни торопись и не бегай, все равно поймают тебя опричники самого главного и приведут к нему на расправу. И спросит он тогда разгневанно: «Ты почему убежал от меня; а не лежал смирно, как все, в лавке, как подобает лежать кулям, тюкам и прочим разным мешкам? Да как ты смел, холоп, ослушаться меня, меня — самого главного!» — и нахмурит при этом тяжелые и кустистые, как и положено суровому судье, брови свои. Небось задрожишь тогда, словно лист осиновый, глазенки выпучив, да уж поздно будет!
Читать дальше