Возвращался он затемно — для того, чтобы войти в отцовскую комнату и встретиться взглядом с отцовскими помутневшими глазами, налитыми животной болью, горячими, затравленными. И Камлаев смотрел в отцовские глаза неотрывно; ему хотелось во что бы то ни стало понять, что это значит для отца и почему это не значит того же самого для Камлаева. Хотя бы отчасти хотел Камлаев испытать это чувство убывания жизни, вот только не получалось никак: убывание отцовской жизни так и оставалось для Камлаева «маленькой неприятностью». И вот уже отец, который шарил помутневшими глазами в последней, горячей пустоте, вдруг выныривал, возвращался назад, на поверхность, притянутый неотвязным, немигающим взглядом сына. И глаза его, которые только что смотрели безо всякого человеческого, осмысленного выражения, наполнялись вдруг прежней, живой подозрительностью, становились такими же въедливо цепкими, как и некогда, как и всегда. И вот этими глазами спрашивал отец, как будто хотел внести окончательную ясность: ну, и как же ты теперь смотришь на меня, Матвей? Что хочешь увидеть? Неужели ты меня таким теперь не любишь? Ну, скажи, скажи, Матвей, чего больше в тебе сейчас — честного, животного, молодого отвращения или ложной сострадательности? Или, может быть, все же родство по крови, по семени сильнее любого неприятия? Сильнее, отец. Любовь сильнее. Она и должна быть сильнее всего на свете, в то время как… Я хочу сказать тебе об этом сейчас, после стольких лет, но не могу. Кто не успел, тот опоздал.
«Жалкий, жалкий…» — повторял отец, а потом забывался и только мычал какие-то бессвязные, заунывные песни, которыми он заглушал рвущуюся вверх слепо-торжествующую боль. Но Камлаев еще не знал отца… Щетина! После двух ночей беспрерывного, сводящего с ума исполнения волчьих вокальных партий отец потребовал горячую воду, мыло, помазок и бритву. Он рассчитывал на помощь Камлаева. И ревнивым, придирчивым, подозрительным глазом следил, готовый в любой момент обругать, за тем, как сын развинчивает «Жиллетт», устанавливает лезвие… С перекинутым через руку полотенцем, с дымящейся миской и густой, пузырящейся мыльной пеной на помазке Камлаев приступил к работе. Это было нелегко — почувствовать заросшую щеку отца как собственную. Навыков цирюльника у Камлаева не было. Нелегко найти верный угол, нажим, так, чтобы волос срезался не частью, а под корень, до гладкости, до синевы.
— Да кто же так бреет-то? — раздражался отец. — Ну, что ты меня все щекочешь? Целиком срезай. И не клочками, смотри, чтоб не клочками. Чтобы везде одинаково ровно было.
А потом потребовал зеркало. Работой остался доволен — «сойдет». И такая в этом была победа человеческого над немощью, над торжествующей болью, над неотвязным, прожорливым членистоногим, над формой существования белковых тел. Отец не признал животной смерти, а значит, и смерти как таковой вообще. И надменно вздернутым своим гладко выбритым подбородком, не способный шевельнуть и пальцем, отец торжествовал победу. Смерть заявилась, чтобы услышать скрежет зубовный и увидеть потерю облика человеческого, но отец встречал ее бритвой и одеколоном. И с яснейшим, ничем не замутненным сознанием, острым, въедливым глазом, способным оценить качество бритья.
Он что-то действительно начинал понимать. Тот живой, нерастворимый, бессмертный стыд, который сохранял и сохранил отец перед неприглядностью своего положения, и был героизмом. Героизмом в единственно настоящем смысле этого слова — в тот момент, когда постыдное, звериное вытье человеку не возбраняется. А Камлаев, который не испытывал и йоты того, что выносил и терпел, одолевал отец, оказался трусом, убежал. Убежал от отца, оправдываясь тем, что за пару километров от отчего дома его, Камлаева, ожидают боги его подлинного, музыкального бытия. Не прощающие промедления, бессердечные, неумолимые.
Было восемь часов, шла прямая трансляция полуфинала мирового первенства по футболу, Аргентина в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.
На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней — Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.
Читать дальше