– Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!», – повествовал отец Василий Охапкин, порывистый, полуседой, с широкой, соль и перец, раздвоенной бородой. – Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедался? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?» Я головой мотаю. Там и бросили…
– А я вот, может, и не прав, по-твоему, – весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысоватый и рыжеватый, похожий на открыточного цыпленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, – бывает, и джип какой свящу. Но всегда вначале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западет.
Вечерами мы пили чай с пирогами, то грибными, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очарованного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева… Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у нее старательно и назидательно, так, будто это Псалтырь или жития.
Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчетливо декламировал, сладко задыхаясь и помогая себе ритмическими жестами:
И жало мудрыя змеи
В уста замерзшие мои
Вложил десницею кровавой…
Он так и произносил «замерзшие» вместо «замершие», как будто речь шла о стоматологе, колдовавшем над распахнутым ртом после укола заморозки.
Иногда после чая Дуся, нарядившись в темно-синее с белыми кружевами платье, играла на электропианино – Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не мешать, она надевала наушники, и из ее комнаты долго доносился костяной страстный перестук.
Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди – чисто и пронзительно. С увлажненными, потрясенными глазами. Русые брови пушинкой смыкались на переносице.
Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «духовную народную песнь», просто и отрадно ложившуюся на подготовленный слух, как снежные хлопья на мерзлый наст, первый раз вразнобой затянули ее родные, а во второй раз пособили и мы все:
Ой блаженный этот путь,
Куда страннички идут…
В Русалим они идут,
А их ангелы ведут.
Аллилуйя, аллилуйя,
А их ангелы ведут…
Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.
Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в ведрах. Она расплескивалась, и подступы к черной дыре становились серыми и скользкими, заставляя опасно танцевать.
Никита с расторопностью палача всходил на высокий эшафот по комьям, уложенным и отесанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за ведром, покрывая снег все более прочной коркой. Быстро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и, взбалтывая кулаками – «камень-ножницы-бумага», – разыгрывали будущие полеты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.
Протяжный вопль смертельного отчаяния…
Первым ринулся на подмогу деревенский паренек, тот самый, который не хотел в слесаря.
Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамделишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с силой потянул что-то темное, а сзади его рванул подоспевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.
Сказка про репку была разыграна в три счета, а темное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скользкой чешуей, похожая на хвост русалки.
Это происшествие испортило весь остаток отдыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.
Лида ожидаемо слегла – с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями – благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный восторг, из-за которого едва ее не потеряли.
Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что, созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.
Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось – то ли потому, что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в голове все гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, ненароком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослуживших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить все и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смотрел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось мое чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не растворилось в проступавших полях и лесах, над которыми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня все дальше и дальше улицами и переулками за теплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих людях ни за что не будет чего-то того, что мы опозна́ем друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие – наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притягиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность манер и, может быть, жизненная игра – и одновременно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу