— Слушайте, а здесь вообще живые есть или на самом деле только мертвяки одни? — говорит Разбегаев, провожая взглядом бухого в дупелину колдыря, который, высоко, по-страусиному, задирая колени, вышагивает так, как будто норовит растоптать невидимых мышей, снующих у него под ногами. — Да стой ты, сука, прешь куда! — орет, врезая с визгом по тормозам и едва не подняв на высокий капот очередного бухаря, который переходит дорогу, словно реку вброд, и накачался местным спиртом до нерушимой веры в собственное бессмысленно-постылое бессмертие. — Да-а, зомби, оживающие днем.
Ныряя в донные ловушки асфальтовых ям, их антрацитового цвета, изрядно подержанный джип «Шевроле» с местными номерами несется словно по извечной партитуре российской дороги — сплошь состоящей из внезапных взлетов и провалов, — вдоль бесконечной череды вросших в жирную грязь двухэтажных бараков, чей изначальный цвет определить не представляется возможным (каким бы он ни был — карминным, насыщенно-розовым, сдержанно охряным, — сейчас повсюду торжествует мертвецкая синюшность разлагающейся плоти, свинцовость, серость и белесость на грани размыва всех красок как будто в белое пятно сплошного, абсолютного отсутствия). И окна первых этажей бараков расположены так низко, что проходящий мимо человек свободно может заглянуть во внутреннюю жизнь их обитателей, увидеть стены тоже грязно-синеватой, облезлой кухни и мокрые колготки — детские и женские, — семейники в цветочек, огурец, горошек на бельевой веревке, натянутой под потолком. Жилые комнаты, как правило, отрезаны от мира плотными, глухими шторами — о, это помнит Сухожилов превосходно; ему сейчас, чтоб убедиться в этом, и выглядывать не чадо, — а подоконники уставлены цветочными горшками с геранью, фикусами, кактусами, зазубренным алоэ и золотым, спасающим от всех болезней, усом, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах и даже радиоприемниками, магнитофонами, так что порою даже кажется, хозяева все самое «приличное» и ценное нарочно выставили напоказ прохожим и будто превратили свои окна в нарядные и грубо намалеванные вывески своих убогих жизней.
— А почему ты сам поперся, Сухожилов? Что, нам не доверяешь или просто кровь взыграла? Боец вспоминает минувшие дни?
— Это родина моя, сынок, — отвечает Сухожилов серьезно. — Ностальгия.
— Не понял — разве ты из Менделеевска?
— Не, Сухожил — рязанский. Гонит.
— Из него, из него. У каждого — свой Менделеевск.
— А это, в смысле, сущностно? Экзистенциально? — с нарочитым, коверкающим усилием выдавливает Разбегаев.
— Нет, вы смотрите, как у Разбегаева словарь расширился, — на это Сухожилов усмехается. — У нас же тоже комбинат, дубина, и половина жителей на местном «химике». Один в один все, в этом дело. Дом в дом. И рожа в рожу.
— И, главное, пространство, воздух, так?
— Через кутак, как говорил в нашей школе один второгодник и будущий рецидивист по фамилии Безотечества.
— Ну, а какая ностальгия-то, Сереж, не понимаю, — говорит Криштофович. — Приехал и глядишь сейчас, как будто на дно глубокого и темного колодца. Со сладким замиранием при мысли, из какого говна ты выбрался. Ведь так?
— Безотечества, Курбатов, Предыбайло, Боклин, Безъязычный, — продолжает Сухожилов, — вот имена тех грозных и безжалостных богов, которые держали в страхе нашу школу и от которых напрямую зависела сохранность твоих зубов, волос, а иногда костей. Забава, понимаешь ли, у них была, особенно у Боклина, — сухую марганцовку в пузырьке с собой носить и высыпать кому-нибудь на голову при случае. Чтоб в волосах проело плешь.
— Вот быдло, а!
— Настал и мой черед в один прекрасный день: подходит Боклин — с Новым годом, говорит, вот на тебе подарок.
— А ты чего?
— Того. Головка х… моего! Иди сюда! — И Сухожилов Криштофовичу под нос кулак сует. — Нагнись!
— Даты чего, Сереж?
— Нагнись, сказал. Е…ну.
— Да ты чего? За что?
— Вопрос неправильный! Не за что, а почему.
— Ну, почему?
— А вот поэтому! — И Сухожилов, руку довернув, довольно ощутимо Криштофичу врезает по лбу.
— Да ты чего совсем, что ль, идиот? Ну что вы ржете, дауны, кретины?
— Я е…ну, потому что я могу, а ты — терпила.
— Я не терпила.
— Ну е…ни ты тогда меня.
— Зачем? Не понимаю.
— Вот. Значит, ты терпила. А я тогда, когда мне Боклин марганцовку сыпанул, ведь испугался очень сильно. У нас по школе постоянно тогда один пацан ходил — пятнадцать лет и совершенно лысый, вечно в кепочке. Ну, так все говорили, что лысый от нее. На самом деле аномалия какая-то, конечно. Ну вот, я почему-то отсидел урок вот с этой марганцовкой волосах. У нас последней музыка была, сижу и на портрет Бетховена смотрю на стенке — красивого мужчины с львиной гривой. Ну, думаю, а я теперь урод, по крайней мере, лысый точно. Потом домой, и мать с утробным выдохом ко мне, как в сердце раненная. Скорей смывать. Вся раковина розовая. Остался волосатым. А через день иду, и Боклин на крыльце сидит. Че, х…, - мне говорит, — а круто я тебе? Снимай-ка шапку, покажи народу свою залупу лысую. Я говорю: иди ты на х… — Че? Иди сюда! — Я говорю: иди ты сам сюда! — Ты че сказал? — Я говорю: через плечо, Свинья. А у него такое погоняло, в общем, унизительное, он центнер веса был, как боров, а называть его Свиньей не всякому при этом позволялось. И он мне: тянешь? Нет, ты тянешь?..
Читать дальше