— Пыталась, но я рвался поскорей сюда, узнать, как дела с машиной.
— Может, выпьешь чашку кофе — у меня в подсобке полный кофейник.
— Нет, спасибо. Я лучше немного пройдусь, пока не придет Кинг Уокер.
Было всего полседьмого, но город бурлил, как в полдень. Жители Юга рано встают и принимаются за дела, чтобы успеть побольше, пока не жарко. Все уже позавтракали, женщины постирали белье и развешивали его на кустах, а через несколько дней, когда в соседнем городке откроется школа, дети в этот самый час уже будут спешить на урок, побегут по лугам, по проселкам. Сейчас они мотаются без дела, помогают немного по дому, дразнят кошек, бросают кусочки хлеба бродящим по улицам курам, а кое-кто уже затеял нескончаемые игры, уже становятся в кружок. Услыхав их пение, Молочник побрел к исполинскому кедру, вздымавшемуся над головами детей. Опять их звонкие голоса напомнили ему, как он был отщепенцем в детстве и не допускался к этим играм; он прислонился к кедру и стал глядеть на детей. Мальчик, стоявший посредине круга (посредине круга, кажется, всегда был мальчик), зажмурившись, кружился, раскинув руки и вытянув указательный палец. Он все кружился и кружился на месте, пока дети не закончили песню, громко вскрикнув под конец, и тогда он остановился, указывая пальцем на кого-то, но на кого — Молочнику не было видно. Тут все упали на колени и, к удивлению Молочника, затянули новую песню, ту самую песню, которую он слышал всю жизнь. Старинный блюз, его постоянно распевала Пилат: «О Сладкий мой, не покидай меня» только дети пели: «О Соломон, не покидай меня».
Он улыбнулся, вспомнив Пилат. Их разделяют сотни миль, а он по ней скучает, по ее дому, именно по тем людям, от которых так жаждал избавиться. Робкая, кривая, виноватая улыбка матери. Ее безнадежная беспомощность на кухне. Лучшие годы своей жизни, от двадцати до сорока, провела она, лишенная плотской любви, потом несколько дней близости с мужем, эпизод, благодаря которому родился Молочник, и опять, уж до конца, одиночество. Он не обратил внимания на ее слова, когда мать ему об этом рассказала, но сейчас ему представилось, что прожить все эти годы без плотских радостей для нее было нисколько не менее тяжко, чем для него, если бы он лишился их. Если бы кто-то мог его заставить жить таким образом, если бы кто-нибудь сказал ему: «Ты будешь жить среди женщин, ходить среди них, ты даже можешь испытывать к ним вожделение, но ты двадцать лет не будешь близок ни с одной из них», что бы он почувствовал? Что стал бы делать? Так и жил бы? Но допустим, он женат, и жена ему отказывает в течение целых пятнадцати лет. Мать вытерпела все это, и помогало ей жить лишь то, что она долго кормила грудью сына и изредка ездила на могилу отца. Интересно, какая она была бы, если бы муж любил ее?.
А отец? Сейчас это старик, поглощенный приобретательством, и люди для него — лишь средство приобретать еще и еще. Сын Мейкона Помера Первого, он благоговейно воздал дань жизни и смерти своего отца, полюбив то же, что любил отец: собственность, надежную, добрую собственность, жизнь, протекающую в изобилии и достатке. Он любил все это самозабвенно, ибо он самозабвенно любил отца. Владеть, приобретать, строить — в этом его жизнь, его будущее, его настоящее, в этом история — другой он не признает. Жизнь, искалеченная, исковерканная во имя наживы, — вот чем он платит за свою потерю — смерть отца.
Молочник смотрел на детей, и на душе у него становилось неспокойно. Ненавидеть сестер, родителей… какая дурь. И снова ему почудилось, что он грязный, как тогда, когда обворовал Пилат, и с такой легкостью смыл с себя эту грязь, и окончательно забыл о ней, ополоснув ванну. Но сейчас слой грязи, облепивший его кожу, был плотным, прочным, как сорочка новорожденного. Как он мог вломиться в этот дом, в единственный дом, где чувствуешь себя уютно, хотя в нем нет вещей, создающих уют? Нет старинных мягких кресел, нет диванных подушек, и вообще подушек нет. Там нельзя включить электричество, нельзя, открыв кран, пустить быструю и чистую струю воды. Там нет ни скатерти, ни салфеток. Там нет овальных блюд, нет разрисованных цветочками чашек, и в конфорке плиты не пляшет синий огненный кружок. Но там царит мир, жизнерадостность, там всегда поют, и он помнит, постоянно помнит этот дом.
Потом вспомнилась ему Агарь и как ужасно он порвал с ней. Неужели же нельзя было просто сесть с ней рядом и поговорить? Объяснить все честно. А он над ней издевался, когда она в последний раз пыталась его убить. И какие у нее запавшие глаза, о господи! Он ведь ее не боялся, не верил, что она способна его убить, не верил, что она действительно этого хочет. Смешно подумать, какие орудия убийства она выбирала, как простодушно, неразумно, даже неуверенно вела она себя во время покушений, — какой уж там страх. Разумеется, она случайно могла его поранить, но ведь и он мог просто не подпустить ее к себе, перехватить — так или эдак. Мог, но не хотел. Он наслаждался, упивался ее любовью, ее безумием, а больше всего — ее робкой, горькой жаждой мести. Эти покушения сделали его знаменитостью, «звездой» в пределах Донорского пункта; они оповестили всех живущих там, что он кобель, каких свет не видел, он может свести женщину с ума, уничтожить, сломать ее, и не потому, что ее ненавидит, и не потому, что совершил по отношению к ней какой-то непростительный поступок, а просто потому, что раньше он с ней спал и она обезумела, лишившись этого блага. Даже в последний раз он выжал из нее свою долю наслаждения. Знал, что она непременно придет и совершит очередную жалкую попытку убить его, и воспользовался этим, противопоставив свою волю ее воле — бросив ультиматум всему сущему. «Умри, Агарь, умри». «Или умрет эта сучка, или я умру». Она стояла как марионетка, которую подвесил кукольник, а он ушел, увлеченный новой причудой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу