……….
Жан! Молодое деревце с ляжками из струящейся воды! Кора в гербах! Во впадинке твоего локтя разворачивались удивительные бесконечные празднества. Плечо твое подобно Парфенону. Черное сердечко внизу живота. Я же — лишь комочек пакли, пронзенный золотыми булавками. Вкус твоих губ — по безмолвному ущелью движется мул в желтой сутане. Тело твое — фанфара, в которой плачет вода. Наши любовные игры! Вспомните о них. Хлев озарялся паникадилом. Будили пастухов, обряженных для мессы. Прислушайтесь к их пению, смешивающемуся с легким голубоватым дыханием! Я ловил рыбу в твоем глазу. Небо открывало свои врата. Прикоснитесь к моим сновидениям над лобиками мертворожденных детей, к нашей любви, парившей над миром, к миру над нашими кроватями. Отправляйтесь на ваших парусных колесницах. Я сплю под вашей дверью. Ветер дремлет стоя. Сколько музыкальных тем, на которые мой голос мог бы опереться, отправляясь на поиски тебя! Жан, я тебя покидаю. Сосны передвигаются сами. Ты живешь где-то в иных краях, ты сильнее меня, оставшегося здесь среди неродившихся мертвецов. Весь вчерашний день я украшал нежностью к тебе собаку, какого-то сенбернара, очень белого и очень сильного. Я даже на секунду испугался, что у меня не хватит тюля и роз. Со спичечным коробком было легче. А сегодня ты будешь ветвью остролиста, которую я нашел; наверное, ее сломил какой-нибудь монах и оставил на плоском, заросшем мхом камне. Я не поставил тебя в вазу, не подсунул под рамочку, но с помощью занавесей и кружев соорудил из ночного столика алтарь и возложил тебя на него. Знаю, эта книжка — не более чем литература, но пусть она поможет мне возвысить мою боль, чтобы та вышла из себя и прекратилась, как фейерверк, который взрывается и полыхает в небе, а потом его нет. Главное, чтобы выиграл от этого я либо Жан. Моя книга, быть может, послужит моему упрощению. Хочу сделаться простым, похожим на карандашный набросок, и тогда мое существо достигнет свойств кристалла, хотя пока что оно свидетельствует о себе только предметами, которые предъявляет взгляду. Лохмотья, бедность, неряшливость или просто небрежность в одежде позволяют патетике легко, слишком легко внедряться в повседневную жизнь. Быть застегнутым на все пуговицы. Безукоризненным. Внешне недоступным. Если я и возжелал святости, то пусть она придет изнутри. Как поток, который течет во мне от головы к сердцу и обратно. Простая лента. Я возненавижу любую неправильно заложенную складку, всякую морщинку на ткани, сбитые до дыр ботинки, все, что хоть в малейшей степени позволит навлечь на меня чью-нибудь растроганность, любую небрежность в отношении строгого следования правилу, любое расслабление. Где я сгибался под тяжестью мехов, где снег отдалял нас друг от друга, когда мы при всем том жили в единой густой ночи внутри танка, стоявшего посреди широченной пустынной равнины.
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в отчаянную неспособность предаться жалости. Я продолжал бить, но улыбка уже не была прежней: она превратилась в застывший знак радости, запятнанной несчастьем, которое следовало скрывать от других. Из-за этой улыбки наша игра продолжала оставаться игрой и должна была казаться нам безобидной. Мы вырывали клоки волос с женских голов, с их лобков, щипали, выворачивали мошонку брата. И они трое тоже вступили в эту игру; они не смеялись, но их танцы, их гримасы были хуже смеха: отрезвляющее, явственное отчаяние, в глубине коего таилось презрение. И я знал, что они должны ему отдаться, и офицер это несомненно знал и смотрел на нас, улыбаясь, улыбаясь нашим гримасам, потому что выражаемое ими презрение рисковало превратиться в равнодушие ко злу, доходящее до жалости к тем, кто его совершает. У меня не было времени прочувствовать все то, что меня захватило, что мною повелевало, но у офицера доставало досуга подмечать все нюансы. Он был там, чтобы увериться, что мы все, быть может, завтра умрем. Он там стоял представителем стольких героических смертей, стольких сгоревших и дымящихся очагов, развалин, траура, горя и нищеты. Он знал, что сегодня мы еще способны отдаться радостному отчаянию, и мы стали изобретать очень смешные шутки, которые заставляли нас хохотать…
Читать дальше