В сущности, человеческое в нас запрятано от нас самих и вечно норовит уйти на дно, затаиться. Все дело в умении доставать придонные впечатления. И что интересно: всякое тонкое психологическое знание оказывается в противоречии с ходячим представлением. «Серо-зеленое глиссандо Золя, бордовое Маяковского, малиновое Ромена Роллана, бирюзовое Бальзака. Собрание сочинений. Звучит внушительно. Я и сама, помнится, авоськами таскала из библиотеки тома Бальзака и Вальтера Скотта, полные авоськи, сквозь ячейки которых, словно руки-ноги поломанных кукол, торчали герцогиня Ланже, генерал Монриво, де Марсе, Камилла де Буа-Траси, Обмани-Смерть, Лилия Долины, — все эти герои, которые, будучи фантомами, уложили меня, как немощную калеку, на диван, чтобы нашептывать мне свои фантастические истории. Огромное усилие понадобилось, чтобы вырваться из их объятий. Не я читала книгу, а книга, как могущественный старец одалиску, подкладывала меня под себя. Я ночевала у нее в изголовье, и я кормила этих так называемых героев своей плотью и кровью, пока не впала в полное умственное и физическое расслабление…» (у Полянской).
Заметим: Золя и Бальзак, эти знатоки и хроникеры «человеческой комедии», столпы критического реализма стоят в одном ряду с фантастикой и сказкой.
Сочувствующий читатель был бы удивлен, если б в разговоре о лиризме прозы не встретил упоминания повести Игоря Сахновского «Насущные нужды умерших». Читая Сахновского, чувствуешь, что «нет ничего страшнее, прекрасней и фантастичнее, чем так называемая реальная жизнь». В подзаголовке этой прозы сказано: хроника. Не выдумывать, а видеть живые обстоятельства собственной жизни, ощущать, как они, «словно бедные родственники, столько времени топчутся в прихожей, ожидая, когда на них обратят внимание», Сахновский учился, мне кажется, у Набокова, возможно, у Пруста. Уроки не привели к подражанию. Мы видим провинциальный южнорусский городок, бедный советский быт и знакомую казенную обстановку прежних лет. Детство. Кажется, ну что нового можно сказать о детстве? Да еще сделав главной героиней собственную бабушку? (О, совсем не похожую на прустовскую!) Об этом авторском замысле читатель узнает не сразу. Читая предуведомление, набранное курсивом, он об этом не догадывается.
«Труднее всего говорить о ней сейчас в третьем лице. Участковый врач, навестивший неизлечимо больного или психически ненормального, в присутствии пациента деловито пытает смущенных домочадцев: „Он что, все время так потеет? А какой у него стул?“ Или, например, с ленивой оглядкой, но достаточно внятно: „О покушениях больше не кричит? Ну, вы ему лучше не напоминайте“. Родня, контуженная безысходностью и страхом, разумеется, отвечает в нужной тональности. И тогда лекарственную духоту комнаты пронизывает летучий запашок предательства. Существо, о котором идет речь, отныне поражено в последних правах. Из этой липкой постылой постели навсегда исчезаешь родной и близкий „ты“, остается — „он“, покинутый на самого себя.
Говоря сейчас „она“ о Розе, я слышу снисходительное молчание присутствующего человека, отделенного от всех нас тем же самым статусом полной неизлечимости или „ненормальности“. Только ее болезнь называется просто смертью».
На вопрос, есть ли здесь поэзия, читатель, вероятно, пожмет плечами; на вопрос, есть ли лирика, — кивнет утвердительно.
Рассматривая появление Эвтерпы в разных текстах, мы говорили о ее атрибутах — о поэтической, «придонной» мысли, о расширении ее территории, с заходом в прозаические, захолустные уголки жизни, о юморе, о научном знании, к которому она в ХХ веке пристрастилась… Но так изменчивы ее характер и повадки, так легки и неуловимы порой проявления, что сказать о ней что-то общее и определенное, напоминающее дефиницию, не представляется возможным. Лирика — это борьба частного и единичного с общим и универсальным, с готовыми формами смысла. Найти и выразить то призрачное, что едва шевелится за клишированными ситуациями, событиями, явлениями и сопровождающими их клишированными мыслями и чувствами, — это и значит расчистить дорогу Эвтерпе. Прозе — прозе особенно — необходимо открытие. Иногда хорошо написанные вещи тускнеют и забываются, быстро сходя с литературной сцены только оттого, что не поражают воображение новизной. Таковы, на мой взгляд, повести Андрея Дмитриева «Закрытая книга» и Александры Васильевой «Моя Марусечка» (впрочем, буду рада, если мое пророчество не оправдается: оба автора талантливы, каждый в своем роде). Как только у читателя возникает ощущение, что что-то подобное он уже читал, снижается уровень интереса; он продолжает (если продолжает) чтение, переключив прожектор внимания на карманный фонарик любопытства. Текст становится в лучшем случае «весьма читабельным», как выражаются критики (Александр Архангельский, например).
Читать дальше