В тот раз, когда мы разминулись, она останавливалась у тетки в Мытищах.
Как-то призналась в дурных мыслях, посещающих ее.
— Да, Володечка, не смотри на меня круглыми глазами: такие мысли приходят... Если бы ты знал, как я могу при случае подумать!
— В смысле гадко?
— В смысле...
Подарил ей букетик фиалок. Она была из гостей, сидела в моей — своей! — комнате, нога на ногу; что-то в ней появилось новое, я не понял. Ножом перерезала чёрные, туго обкрученные нитки на бледно-зеленых немощных стеблях. На ней было светло-зеленого отлива платье с тесной талией. Склонилась к рассыпавшимся фиалкам, я смотрел на ее прилежную прическу, на обозначившиеся при наклоне лопатки...
Ванчик все картины в музее имени Пушкина оценивал так: эту могут украсть, а эту — нет... Выходило у него любопытное. Весь ранний Пикассо: красть не,станут. То же — Клод Моне, Сезанн. Я обижен за Пикассо, за «наших импрессионистов» (знаменитых французов я называю нашими).
— Импрессионизм! — горячо говорю я Ванчику и рисую что-то в воздухе. — Впечатление. Жизнь непосредственная, художник застал ее врасплох... Нельзя же так легкомысленно!
— Можно, — отвечает мне одиннадцатилетний сын, и я вижу, чувствую, как живет, торжествует в нем Катеринино лукавство. Разрез глаз у него мой, а цвет их — Катеринин, какой-то потаенно синий... И губы: нижняя — моя, чувственная, толстоватая, а верхняя — матери. Нос безусловно мой: с горбинкой, которой я горжусь. Уши материнские, музыкальные...
На Садовом кольце были с ним свидетелями автомобильной катастрофы. Она как бы назревала — дрожало что-то в воздухе: вот-вот... Мы шли с ним, беспричинно насторожась, потеряв нить разговора. Вот-вот... В слитном потоке машин, как бы в едином теле, где дышала, пульсировала своя гибкая, выхлопным газом воняющая, изнемогающая от совершенства жизнь, вдруг стало нечем дышать. Что-то сбилось, стряслось, притерлось недопустимо, — визг железа, скрежет.
— Поцеловались! — басом сказало Садовое кольцо; одни люди побежали, другие замерли.
У Ванчика в глазах прыгнуло многозначительное: мы видели с тобой э т о! Видели, видели. Гибельный обрыв сцепления, блаженства дыхания, торжества. Одно заклинилось, другое смялось в гармошку. И вопрос повис над Садовым кольцом: кому платить? Не замечали, не отдавали себе отчета, что уже давно платят. Но кому же, кому? Времени, судьбе.
Друг у Ванчика потом так же врезался под Пензой. Шел впереди тяжелый самосвал, тормознул резко... Единственный сын, заканчивал 2-й медицинский, родители выпали, как сказал Ванчик: не могли поверить, с ними отваживались, тем более бежать куда-нибудь, ехать на место гибели. Ринулись Ванчик с Костей, А когда появились на месте — машину, знакомые «жигули» цыплячьего цвета, кто-то успел основательно обшарить: исчезло что поценней... Это больше всего и поразило — бесчувствие. Недочеловеческое. Ванчик рассказывал, а у самого в голосе слышались слезы. Возвращались в Москву, было такое отчаяние, тело никто не хотел брать. В кузове открытом везли — грузовая попутка шла, шофер не брал денег, еле уломали. Крематорий и все остальное взял на себя Костя.
Хлопоты некоторых людей. Трещина
Хлопоты некоторых людей вокруг освободившейся квартиры. Челпанов, учитель, уехал — электропроводка висит сорванная... Выкорчевывал что мог. «А еще учитель! — скрипит за моей спиной кто-то. — Хорош гусь...» Оглянулся — никого. Дверь тяжелая отворена. Тянут карман ключи от пустой квартиры, точно чужой души. Первый этаж, окно смотрит в замоскворецкое прошлое: домики там пятятся в глубину, уютно сойдясь для беседы, покойно затененные старыми городскими деревьями... Всякое было в прошлом, конечно!
Пришла на прием болезненно-полная девушка, видел ее несколько раз в этом же доме — в раскрытом со двора окне второго этажа. Сероглазая, лицо, что называется, мраморное... Когда поглядывала сверху, в раме окна была девушкой эпохи итальянского Возрождения; читала, откладывала книгу, задумывалась. Люда Каменева. Просит содействия, живет с матерью и младшим братом в 14 метрах. Давно стоят на очереди, Челпановская двухкомнатная кому другому не подарок, потому что дом прошлого века и таких же удобств, — а их спасет. Что же я? С жаром обещаю что-то, зачем-то начинаю говорить, что сам, в сущности, бездомен, чувствую — ей неинтересно — ведь глупо? А потом тупо думаю, когда она уходит: вот ты и влип, с чужими бедами воин, — зачем было обещать?! Но уж Соснин-то, по крайней мере, будет знать — это я себе обещаю.
Читать дальше