Однажды, лежа в зарослях смородины и крыжовника, мы, подростки, видели двух влюбленных, и память того утра, нежности, горькой, солнечной чистоты во всем не оставляет меня...
Казалось нам, что мы подсматриваем тайное тайных, что живи после этого или умри, — главное ты узнал! Они стояли прислонившись к голой кирпичной стене — это было в строящемся больничном городке. В новенькой палате его, затененной от июньского солнца, очень скоро будет умирать мой отец...
Так это и есть — любовь? Она сняла с него кепку и надела ее на свои русые, подвитые волосы — теперь рассыпавшиеся волосы, — став похожей на подростка. Он целовал ее в смеющиеся глаза, губы, стягивал с ее плеч то жалкое и волшебное, что зовется платьем, целовал ей плечи...
Кто-то из нас, завозившись, зашептал, что знает его.
— Прораб это, со стройки.
— Молчи! — было ему ответом.
Так это был прораб. Теперь, взрослым, попадая в заросли смородины ли, крыжовника, я думаю о тех влюбленных: что стало с ними в жизни?
Что стало в жизни со всеми, кого я знал?..
В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой — ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку — темно-синюю, с белой двойной прострочкой, — какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это — любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!
Мысленно я вхожу в комнату Ефимова — она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, — сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» — в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.
— Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, — голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. — Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, — прибавляет он, проницательно, глядя на меня, — все мы химики!..
Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.
Что-то я говорю о ефимовских красках, сравнивая их объемность с объемностью летящего света. Почему же я в своей взрослой жизни ничего не знаю о них?
— Очевидно, моим современникам они не пригодились, — отвечает Ефимов все так же глухо. — Время было черно-белым в своем цветовом решении. О крови я не говорю. Людям приходилось выбирать: жить или умереть... Люди ценили только ощутимую пользу — не мне винить их!
— Значит, ваша жизнь была бесполезна?
— Ах, ах, — произносит он без улыбки, — долго же пришлось ждать, когда вернется пропавший из нашей квартиры мальчик. Вы пришли — значит, я не напрасно жил...
— Человек смертен, — мой голос от жалости к самому себе пресекается. — Вы могли не дождаться!
— Может быть, меня нет? — обращается он словно бы не ко мне, а к кому-то у меня за плечом, и обращается печально. — Неужели в ваше время тоже умирают мальчики?
— Увы, наше время неблагополучно! Более того, наше время подвержено опасностям...
Черты лица его комкаются, он становится меньше ростом — сутулится. Отвернувшись, что-то бормочет, стариковское проступает в его фигуре стремительно и неотвратимо.
— Некому вас пожалеть, — слышу в его бормотании, — некому! — Блаженны милосердные.
Краски в комнате становятся все глуше и глуше, выцветают, теряют свою стройность. Ефимов зажигает спиртовую горелку. Жестом факира усмиряет невидимо взметнувшееся пламя. Все же огонь лизнул ему руку. Морщась от боли, он говорит, голос его звучит устало:
— Мы на всем обжигались. Обжигались на вере и безверии... Вы уже выросли, я могу вам это сказать! Несчастия косили нас, несправедливость стучалась к нам в дом. О, будь проклято племя доносчиков, сексотов, мучителей!.. Отравленная, гнилая кровь!.. Мы изживали в себе задатки великие, — он приближает ко мне лицо, — или — мечтания одни? Пустые мечтания?
Читать дальше