Мы снова вернулись к прежним занятиям и три раза в неделю проводили уроки дикции, грамматики и стилистики. Я обучил его фонетическому алфавиту и транскрибировал для него длинные списки тех слов, которые он неправильно произносил. Он часами работал, добиваясь правильного звучания, и держал в зубах сломанную спичку, чтобы челюсти не смыкались, когда он упражнял кончик языка. Все это очень скучно, если только не думать о будущих успехах. Глядя на него, я понимал, что значит выражение: «он стал другим человеком».
Лекция — я ее уже знал наизусть — прошла хорошо. Директор института пригласил на нее многих видных деятелей. Оскар был первым эмигрантом, которого они приняли на работу, а тогда появилась тенденция — обратить внимание общества на то, что эти люди становятся новой составной частью американской жизни. Пришли также два репортера и женщина-фотограф. Аудитория института была переполнена. Я сел в последний ряд и обещал Оскару поднять руку, если его не будет слышно, но это не понадобилось.
Оскар, в синем костюме, аккуратно подстриженный, конечно, нервничал, но это было заметно, только если внимательно присмотреться. Когда он вышел на кафедру, развернул рукопись и произнес первую фразу по-английски, сердце у меня дрогнуло: из всех присутствующих только мы с ним знали, через какие мучения он прошел. А сейчас он и произносил совсем не плохо: раза два сказал «с» вместо «з» и раз сказал «кот» вместо «год», но вообще он был молодцом. Стихи он читал прекрасно — на обоих языках, и хотя Уолт Уитмен в его устах был немножко похож на немецкого эмигранта, приехавшего на Лонг-Айленд, но в общем стихи звучали как стихи:
И я знаю, что дух Божий — брат моему духу,
Что все мужчины в роду человеческом — тоже мои братья,
Что все женщины мне — любовницы и сестры
И что днище вселенной крепится любовью.
Оскар прочел эти строки, как будто верил в них. Пала Варшава, но в этих стихах была какая-то защита. Я сел поудобнее и подумал: во-первых, о том, как легко скрывать даже самые глубокие раны; и во-вторых, как я горжусь работой, которую проделал.
7
Два дня спустя, поднявшись в квартиру Оскара, я застал там целую толпу. Он сам лежал в мятой пижаме на полу — багровое лицо, синие губы, в уголках рта пена, и двое пожарных, опустившись на колени, делали ему искусственное дыхание. Окна были открыты, но в воздухе стояла вонь.
Полисмен спросил, кто я такой, и я не мог ответить.
— Нет… Нет…
Я все повторял — нет, но неизменно думал — да, да. Он отравился газом — как это я не подумал о газовой плитке на кухне?
Но почему? — спрашивал я себя. — Почему он это сделал? Может быть, причиной, последней каплей во всем пережитом была судьба Польши?
Но ответа на эти вопросы мы не получили. В записке Оскар нацарапал: он болен, все, что у него есть, отдать Мартину Гольдбергу. Мартин Гольдберг — это я.
Целую неделю я прохворал, никакого желания вступать в права наследства или расследовать причину смерти я не испытывал, но все же решил, что надо просмотреть его вещи, пока суд не проинвентаризирует их, и поэтому целое утро просидел в кресле Оскара, пытаясь прочесть его переписку. В верхнем ящике стола я нашел тоненькую пачку писем от его жены и недавно полученное воздушной почтой письмо от его тещи-антисемитки.
Теща писала мелким почерком, который я расшифровывал часами. После того как Оскар бросил ее дочь, та, несмотря на мольбы и уговоры матери, перешла в иудаизм при посредстве одного зловредного раввина. Однажды ночью к ним явились коричневые рубашки, и, хотя мать исступленно махала перед ними бронзовым распятием, они вытащили фрау Гасснер вместе с другими евреями из дома и отвезли на машинах в пограничный городок завоеванной Польши. Ходят слухи, что там она была убита выстрелом в голову и сброшена в противотанковый ров вместе с трупами голых евреев, их жен и детей, с трупами нескольких польских солдат и кучкой цыган.
Туфли для служанки
Пер. Р. Райт-Ковалева
Служанка оставила записку у жены швейцара. Она ей сказала, что ищет постоянной работы, возьмется за любую, но лучше бы не у какой-нибудь старухи. Конечно, если ничего другого не будет, придется согласиться и на это. Ей было сорок пять лет, но выглядела она старше. Лицо у нее было изможденное, зато волосы черные, глаза и губы красивые. Хороших зубов у нее осталось мало, и когда она смеялась, то неловко поджимала губы. Несмотря на то, что в Риме ранним октябрем стояли холода и продавцы каштанов уже помешивали раскаленный уголь в жаровнях, на служанке было только поношенное ситцевое платье черного цвета, разорванное на левом боку, — там разошелся шов и виднелось белье. Она уже много раз его зашивала, но сегодня он снова лопнул. На полных, красивой формы ногах не было чулок, одни шлепанцы: разговаривая со швейцарихой, она держала под мышкой башмаки в бумажном мешке — сегодня она стирала поденно у одной синьоры, неподалеку. На холмистой улице стояло три сравнительно новых многоквартирных дома, и в каждом она оставила записку со своим адресом.
Читать дальше