— Да что, Женька, базаришь? Чего к отцу прицепилась? Он мухи не обидит. Это я ее гоню. Думаешь, напилась? Трезвей тебя. Беги в свои Штаты, прибарахляйся! Не любишь ты России, вот что тебе скажу! — расходилась Машенька, словно Женя собиралась в Америку навечно. — Езжай. Колбасой катись. Совсем ты не русская. Русские — мы с Гришеком. Мы тут родились, тут умрем и никуда не уедем. А ты — мотай отсюда. Уведи ее, папа, а то я за себя не ручаюсь!
— Маша! — вмешался наконец Токарев, но так же, как в субботу, чересчур поздно. Пашет и Женя уже сбегали по лестнице.
Так старик остался один. Теперь Женя из лаборатории возвращалась рано, стряпала в кухне, читала в комнате (хорошо хоть на машинке не печатала), но как бы не замечала мужа. Они почти не разговаривали. Евгения Сергеевна не желала обсуждать свой отъезд, опасаясь, что Пашет разжалобит ее и отговорит. Старик же терзался молча:
«Бог с ней, с Америкой! Но к Надьке — означает назад, в сорок пятый год, к развилке жизни. Выходит, дождавшись меня, она (то есть Женя!) просчиталась и желает взглянуть, чем себя обделила. Ясно, я старый, ей со мной плохо. И Америка — это отыгрыш за долгие скучные годы с раздраженным, заевшим ее век склочником…»
Супруги молчали, но в квартире стало шумно. Бой-баба, преодолевая сопротивление Жени, все чаще приводила своих малопонятных приятельниц. Их голоса сливались в непереносимый гул, из которого старик с трудом выуживал: «ОВИР… Соединенные Штаты… Приглашение… Пустят… Не разрешат…» Прежде он не подозревал, что столько людей влюблено в зарубежье и тем только и занято, что мотается взад-вперед, словно в России им не жизнь, а каторга. Появление разодетых в пух и прах красоток сразу превратило комнату в нищую конуру. Распластав джинсовые юбки, позванивая браслетами, дамочки наперебой ругали руководство, что нещедро пускает их за границу.
«Должно быть, режим костерят мужья, а эти — попугайничают, — морщился старик. — Их мужья никакие не диссиденты, а попросту ленивая, падкая до барского пирога, болтливая челядь. Безземельная дворня. Они хуже холопов. Те хоть землю пахали, а эти по-холуйски лают бар, дескать, мало откидывают им барахла, жратвы и заграничных прогулок… Это какой-то особый орден. Не рыцарский, не монашеский, а номенклатурный. Ничего они не умеют, и никто, кроме нынешнего, столь же убогого начальства, кормить бы их не стал. Я боялся советской власти, работал даже больше, чем она требовала, откупался от нее как мог, только бы на несколько часов оставила в покое. А эти ни черта не боятся и обирают старуху Софью Власьевну, как альфонсы».
Джинсовые дамочки, словно заведенные, твердили:
— Нет, нет, двоим не подавать! Двоих не выпустят!
«Стало быть, я нечто вроде заложника», — мрачнел старик.
Женя меж тем собирала документы.
— Ну не дуйся, Пашет, — иногда все-таки приникала к мужу. — Ведь не навечно еду. Уверена, долго там не выдержу. Все у них другое, и они сами давным-давно не те. Альф не хромает, а Надюха нарожала дочек.
«Еще намек, — мучался Челышев. — Уехала, была бы с детьми…»
— Соскучиться не успеешь, а я уже вернусь. Понимаю, вокруг суетня. Эти невозможные тетки чего-то хотят. Той — отвези, этой, наоборот, привези. У каждой куча советов…
— Да я уже смирился. Но тебя за бабьей каруселью не видно.
— Вернусь — вся буду с тобой…
— Вернешься — тоже начнешь бредить: ах, Лонг-бич, ах, Пасадена! И тошно тебе будет в России, как солдату в казарме. Снова начнешь, как в увольнение, на Запад проситься…
— Не поеду… — вздохнула Женя, пораженная глубиной его печали. — Знаешь, самой расхотелось… Честное слово, обрадуюсь, если откажут.
Но судьба никогда не баловала Челышева, и Е.С. Кныш беспрепятственно выдали заграничный паспорт.
Последнюю неделю суетня достигла пика. Женя спала не больше двух часов в сутки, бегала по магазинам и приятельницам, одурев от недосыпа, наставлений и просьб.
— В самолете отдохну, — бодрилась она, обнимая мужа. — Пашет, ну что молчишь, глупенький?! Я же разревусь… Ведь не на всю жизнь… Отпусти хоть на месяц. Неужели месяца не выдержишь?
— Я не о себе… Но если тут — крутеж, то в Америке его — вдвое. Будешь носиться как угорелая: ничего не пропустить, все переглядеть, и свалишься от спешки и новых впечатлений…
В Шереметьеве — громадном стеклянном безликом бараке — провожавшие вздыхали:
— Все переменилось.
— Этой перегородки не было.
— И той — тоже…
А Павел Родионович не мог понять, чему же меняться, если все сплошь бездушное. Проведут после тебя тряпкой, и словно ты никуда не приходил. Как в небе — никаких следов…
Читать дальше