Какая досада.
Он нравился Гуанако.
(Хрусть!)
Максим сорвал с Диминого плеча сумку и швырнул её в дальний конец комнаты, после чего тряхнул его ещё раз, легонько съездил рукоятью пистолета по лицу и заглянул в глаза.
— Слушай меня внимательно. Твоя записка — вон она, на полу. Муля Педаль давно уехал — я сказал ему, чтобы не ждал. Святотатычу не до того. Охрович и Краснокаменный спят. Никто тебя не хватится и не будет искать. Никто не услышит, сколько не кричи. Ты никому не нужен.
Какая прочувствованная речь.
— Дай — ты — мне — спокойно — поползать — в луже — собственной — кровищи, — кое-как прокряхтел Дима.
— Нет, — рявкнул Максим. — Признайся, что это ты заразил Габриэля!
— Только — это — не — я.
— Я же всё равно заставлю тебя признаться! За ту пару часов, что тебе осталось, можно многое успеть. Имей хоть немного гордости, умри достойно.
(«Дело, как все и ожидали, закончилось выстрелом, даже двумя. И если первый только заставил споткнуться, то второй, кажется, окончательно уничтожил хорошего человека».)
Не такое уж и просроченное оказалось предсказание, а?
Дима не хотел смеяться, но засмеялся (не смотреть, не смотреть, не смотреть вниз), а не стоило, диафрагма — в груди, совсем рядом с животом, совсем рядом с —
Не стоило.
— Ты меня не убьёшь, — выплюнул он сквозь смешки. — Не сможешь.
— Почему? — довольно искренне опешил Максим.
— Потому что ты хороший человек, — а смех всё не прекращался, как будто дырка в животе прорвала мешок с ним, и из мешка теперь лилось, и лезло, и разбегалось по комнате, и всё было очень смешно, потому что Максим — хороший человек , — ты же хороший человек! А значит — я не знаю, в чём дело, у тебя закончились патроны, или будет осечка, или ещё чего, но выстрела может быть только два. Только два, понимаешь?
И Дима совсем засмеялся от безопасности — и ещё немного от обиды, что Максим больше не может стрелять, но он, Дима, всё равно умрёт, потому что записка — вон она, Муля Педаль давно уехал, звукоизоляция, и никому он, Дима, не нужен. Это было смешно, смешно умереть, когда ты уже в безопасности.
Смешно и очень не хочется.
Очень не хочется умирать.
(После тех четырёх безымянных он долго гадал: если бы ему было очень больно — вот как сейчас — и очень безнадёжно — вот как сейчас — хотел бы он, чтоб его добили? Потому что, может быть — может же такое быть! — если человек сам хочет, то это немного другое, это как-то иначе, это не так —
Четверо безымянных ему уже не ответят, но если попытаться измерить по себе, может быть, может же такое быть —
Но нет, не хотел бы, не хотел бы, не хотел, чтобы Максим его добил, хотел наслаждаться каждой минутой, пожалуйста, хотя бы ещё чуть-чуть.)
Откуда-то, откуда не должно литься, полилось — и, кажется, уже не в животе.
— Ты свихнулся, — с отвращением и некоторым страхом уронил Максим, отбрасывая Диму назад, в желанную лужу собственной крови.
— Не-е-ет, — сквозь давящий грудь хохот проговорил тот, — просто я же тебя знаю, я знаю, что ты хороший, я знаю —
(Хрусть! — уже почти.)
Дима знал Максима, знал лучше всех на свете, лучше Гуанако и лучше Габриэля Евгеньевича. Потому что этим маем они с Максимом стояли вдвоём в коридоре, пока двое других сидели на кухне, пока двое других говорили на кухне. И слышать то, что они говорили, было очень стыдно, от этого почему-то начинала звенеть ложка в чайной чашке, которую Дима держал в руках.
На кухне говорили о том, как когда-то любили друг друга — как Габриэль Евгеньевич любил и любит и как Гуанако не может, просто не в силах на это наплевать, как он готов наплевать на весь остальной мир, лишь бы Габриэль Евгеньевич был счастлив.
Слышать это было стыдно, потому что остальной мир включал в себя и Диму, но гораздо более стыдно было слышать габриэль-евгеньевичевское «никогда-никого-кроме-тебя».
Потому что совсем рядом стоял Максим, и он тоже слышал, и у него в руках не звенела чашка, но Дима всё равно оказывался невольным свидетелем того, чему свидетельствовать нельзя.
Нельзя подслушивать разговоры на кухне, но ещё более нельзя — подсматривать, как этот разговор подслушивает кто-то другой.
Разговор, в котором его бросают.
В котором говорят, что он не нужен.
В котором вообще о нём не говорят.
Когда звон у Димы в ушах стал громче звона чашки в руках, когда у Максима окончательно заиндевели все мускулы, они так же молча вышли вместе в тёмный майский воздух, и тогда Диме показалось, что холодный ночной ветер не очень-то холоден.
Читать дальше