Ничего, разумеется, подобного не приходит в голову Чарскому, пораженному даром Импровизатора выражать “чужие мысли”, делать их “своею собственностью” — тоже в своем роде даром “обладания всеми языками”, отражающимся и в мерцании разных внешних обликов в нем, в его трансформациях (“высота поэзии” и “лавка конторщика”, гений и “шарлатан”). То, что поэтический дар так непостижимо, с точки зрения Чарского, противоречит собственным качествам этого человека, неизбежно подводит к вопросу: что за “дух” “терзает” его?
Очень похоже, что подобный вопрос “терзал” Пушкина в пору пересмотра им своего отношения к Мицкевичу. Отозвалось ли это в тексте “Египетских ночей”, где рефлектируются автором его переживания той поры?
В беловом тексте — нет. В черновом — да. Пораженный импровизацией “Поэт идет — открыты вежды...”, Чарский говорит итальянцу: “Не вы послушны вдохновению, [но] вдохновение послушно вам. Я [почти] сказал бы, что для вас оно не существует, если бы не слышал этих гармонических стихов...”
“...Признак Бога, вдохновенье” (“Разговор книгопродавца с поэтом”, 1824) — “не существует”. Это прямо противоположно ассоциации Одынца; это, по сути дела, то же, что “инкриминируется” Мицкевичу в черновых строках “...Он между нами жил...”: онтологическая путаница, обращение с даром небес как с личной собственностью. Похоже на то, что здесь под сомнение поставлена духовная сущность импровизационного дара польского поэта.
Оставим ненадолго Пушкина: сходные размышления “терзали”, кажется, не только его.
9
Одно с моей страной дано мне бытие.
Мне имя — Миллион. За миллионы
Несу страдание свое...
Это слова из входящей в III часть “Дзядов” (включающую также и известный нам цикл стихов) сцены, которая называется “Импровизация”. Действие ее происходит в темнице, куда брошен поэт и борец за освобождение Польши от власти русского самодержавия; отмеченный явно автобиографическими чертами, герой сменил свое имя Густав на новое — то, что носил герой поэмы, Валленрод. Сотрясаемый ниспавшим на него вдохновением, Конрад разговаривает с Богом: в исступленно-страстном монологе сплетены темы трагической судьбы Польши, романтические мотивы одиночества поэта, непонимания его окружающими, образ очага пламенных страстей, бушующих в груди, как “ушедший вглубь поток”, незримо сотрясающий почву, словно вулкан, готовый взорваться, и тема страдающего народа, который для поэта все равно что плод для матери, носящей дитя во чреве... Монолог обрушивается на своего автора как катастрофа: взяв трагедию Польши целиком “на себя”, герой впадает в состояние одержимости, агрессивного бреда. Отчизна поругана, ее поэт одинок, его не понимает никто в мире — хотя отчизна достойна самой высокой участи, а он, ее поэт, — ни более ни менее как высшее достижение Творца: “Что лучшего Ты создал, Боже правый?” Но раз так, стало быть, в мире царит несправедливость, и исправить ее надлежит именно поэту, возвышающемуся над всеми и страдающему за всех. Поэтому: “Господь, разделим власть, ее достоин я!.. / Хочу, как Ты, царить над душами людскими, / Хочу, как Ты, Господь, владеть и править ими!” Еще шаг — и герой уже грозит: “я <...> сотрясу Твой мир и сброшу Твой алтарь”, — а дальше готов совершить не меньшее, а с точки зрения поляка и большее кощунство: уподобить Творца вселенной русскому царю.
Но Тот, кому угрожает Конрад, уберегает его от этого последнего шага: произнеся слова “...не Отец вселенной ты, а...”, узник падает без чувств на каменный пол темницы — слово “Царь!” договаривает за него “Голос дьявола”. Появляющиеся затем злые духи признаются, что Конрад говорил не сам, не своим голосом, — это они толкали его к падению, внушая жажду “стать Богом”.
Сюжетный драматизм этой тюремной сцены очевиден; но главное в ней — лирический пафос: это душераздирающая исповедь автора. С кровоточащей искренностью Адам Мицкевич повествует в “Импровизации” о “вулкане” терзающих его искушений и мужественно дает им духовную оценку.
Это очень в духе Пушкина, с его умением критически анализировать и оценивать собственные поступки и переживания: “Воспоминание” (“Когда для смертного умолкнет шумный день...”) — переведенное Мицкевичем еще в 1828 году! — что это, как не исповедь и самооценка?
Прочел ли Пушкин сцену “Импровизация” в IV томе стихотворений Мицкевича? И когда? До чтения цикла “Отрывок”, включающего послание “Русским друзьям”, или сколько-нибудь позже, первым делом обратившись к циклу стихов? Вопрос не праздный — потому что сцена “Импровизация” и та, что за ней следует, должны бы вызывать у читателя сострадание автору, уважение к его искренности и способности судить себя. Так знал ли — или вспоминал ли — эти сцены автор стихотворения “...Он между нами жил...”?..
Читать дальше