Герой поэмы “Конрад Валленрод” — литовец, ребенком попавший к тевтонам, — понимает, что его хотят онемечить. Не желая стать братоубийцей, он живет двойной жизнью, добивается высокого поста в ордене, чтобы в решительный момент перейти на сторону “противника” — своих соотечественников. Эпиграф поэмы взят из Макиавелли: “Ибо должны вы знать, что есть два рода борьбы <...> надо поэтому быть лисицей и львом”. Коллизия героя — трагическая: избранный род борьбы осознается им как порочный, но он вынужден прибегнуть к нему, ибо другого пути нет.
Можно уверенно согласиться с М. Аронсоном в том, почему Пушкин, взявшись за перевод поэмы Мицкевича, ограничился только вступлением к ней (“Сто лет минуло, как тевтон...”, 1828). Ксенофонт Полевой поверил объяснениям Пушкина, заявившего, будто он оставил работу потому, что “не умеет переводить”, — на самом деле обстоятельства делали правдивое объяснение невозможным: и так уже сенатор Новосильцев, будущий участник разгрома польского восстания, в своем рапорте доказывал, что политическая цель поэмы Мицкевича “состоит в стремлении согревать угасающий патриотизм, питать вражду и приуготовлять будущие происшествия, учить нынешнее поколение быть ныне лисицею, чтобы со временем обратиться в льва”31. Пушкин оставил перевод потому, что в поэме ему оказался близок лишь мотив братства “соловьев” — поэтов; к “валленродизму” же, при всем трагизме решения темы у Мицкевича, он относился определенно отрицательно, и Мицкевичу это не осталось неизвестно. Исполнено глубокого значения то, что, переведя вступление к поэме Мицкевича в марте 1828 года, Пушкин уже 5 апреля обратился к произведению, центральный образ которого — крайне нехарактерный для пушкинской поэтики: крашенный почти сплошь черным цветом — это образ человека, сознательно ведущего (как “хитрый кардинал” Монтальто) двойную жизнь, воплощающего на практике принцип “лисицы и льва”. “Пушкин, — вспоминал Кс. Полевой, — объяснял Мицкевичу план <...> Полтавы (которая первоначально называлась Мазепою) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица”32. Можно думать, это было одно из тех “продолжительных и упорных прений Пушкина с Мицкевичем, то на русском, то на французском языке”, о которых вспоминал А. Подолинский и во время которых первый, то есть Пушкин, “говорил с жаром, часто остроумно, но с запинками, второй тихо, плавно и всегда очень логично”33.
Все это и могло всплыть в памяти, когда Пушкин читал послание “Русским друзьям” с их, в финале, признанием, что в пору дружбы двух поэтов Мицкевич вел “двойную” жизнь, хитря с тираном и ползая “как уж”, а для друзей храня “кротость голубя”. И последние строки одного из вариантов пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он кротость / В <...> озлобленную душу” — в соседстве со “змеиным” мотивом (“отравляет Божии дары”), — не реминисценция ли этого финала, притом готовая откликнуться в державинском “...я червь, я бог”, то есть в эпиграфе к второй главе “Египетских ночей”? Вместе с тем мотивы “молим Бога” и “Божии дары” переводят коллизию в духовный — библейско-евангельский — план, разворачивая ее в еще одном, очень важном, аспекте.
Речь идет об экзистенциальном “кощунстве”, которое, на метафизический слух Пушкина, могло содержаться в поэтическом “поступке” Мицкевича, — разрушительном вторжении “низшего” в “высшие” сферы поэзии и глубоких человеческих чувств: “политик” в Мицкевиче возобладал над человеком, а человек вознамерился подчинить себе “дар небес”; “уж” захотел вознестись выше “голубя”, “червь” — управлять “богом”. Воскликнувший в свое время: “Какой гений! какой священный огонь!” — Пушкин теперь набрасывает: “Чистый огнь небес / Не может...”, “Чистый огнь небес меняя...”, “Божий дар / Меняя...”, “чистый Божий дар / Нося в заклад...”, “Божии дары / Меняя...”. Здесь, по-видимому, и выговорилось самое главное и самое тревожное для Пушкина.
В отзывах об импровизациях польского поэта встречается один и тот же образ. “Когда он в ударе, — пишет Малиновский Лелевелю в уже цитированном письме, — <...> кажется, какой-то дух терзает его”; “Тебя даже страх охватывает, — признается Одынец, — словно через него говорит дух... Говорящим по наитию духа дан дар обладания всеми языками...” — продолжает он, явно вспоминая событие сошествия Святого Духа на апостолов.
Читать дальше