Гораздо благодушнее примечание 3 (к строкам “Редеет мгла ненастной ночи / И бледный день уж настает”): “Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта”. Первая фраза — очевидный комплимент, последние слова, о “ярких красках”, — тоже. В середине же — и в сухом смысловом остатке — учтивая констатация того, что “прекрасные стихи” и “яркие краски” могут прекрасно совмещаться с неправдой. Это неизбежно бросает тень на все стихотворение в целом, где в центре — “яркими красками” выполненный портрет Александра I как “тирана” и “добычи дьявола”. И здесь замечательно, что следующее, четвертое примечание привешено Пушкиным как раз к тому месту поэмы, где “властитель слабый и лукавый”, недавний гонитель поэта, описан едва ли не с нежностью, как мудрый и сердобольный монарх, посылающий своих “генералов” спасать “тонущий народ”; само же примечание гласит: “Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф”. Люди ненавидимой Мицкевичем категории (по более поздней терминологии, “царские сатрапы”: первый — убитый на Сенатской площади одним из тех, кого Мицкевич оплакивает в послании “Русским друзьям”, а второй — шеф жандармов, глава тайной полиции), — эти люди предстают у Пушкина как отважные вершители благой воли человеколюбивого и набожного царя.
Чрезвычайно любопытно и примечание 2 — из невинных невиннейшее. Комментируя начальный пассаж описания Петербурга (“Люблю тебя, Петра творенье...” и проч.), а именно картину белой ночи, автор поэмы пишет: “Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***”. Имеется в виду стихотворение под названием “Разговор 7 апреля 1832 года” с посвящением “Графине Е. М. Завадовской”. Картина белой ночи здесь лишь формальный повод (ей у Вяземского посвящена одна строка), подлинный смысл отсылки совсем другой. В пространном и восторженном мадригале Вяземский кается в том, что, споря с графиней 7 апреля, “Петербург порочил и бесславил”, тогда как на самом деле — “Я Петербург люблю, с его красою стройной... Я Петербург люблю... как не любить поэту / Прекрасной родины, где царствуете вы?”: Петербург любим автором не сам по себе, а в угоду и во славу красавицы; нечего и говорить, что это очень напоминает пушкинское “Город пышный, город бедный...”, где Петербург украшен и оправдан лишь тем, что “здесь порой / Ходит маленькая ножка, / Вьется локон золотой”, то есть любим тоже, так сказать, поневоле. Главный же повод отсылки к стихам Вяземского — это их двоекратная анафора: “Я Петербург люблю... Я Петербург люблю...” — которая в “Медном всаднике” превращается в грандиозный пушечный салют: “Люблю тебя... Люблю... Люблю... Люблю...” — где каждый из четырех “залпов” является (это отмечалось комментаторами, начиная с Юзефа Третьяка) “ответом на негодующие или сатирические стихи Мицкевича и их опровержением”23. В итоге скромная ссылка на стихи друга-поэта означает: если ты, Вяземский, воспеваешь северную столицу ради блестящей светской женщины (польского, между прочим, происхождения — урожденной Влодек), то я — назло надменному польскому соседу, презирающему Россию; а ты, Мицкевич, заставил меня полюбить в поэме и “тирана” Александра, и его клевретов, и его столицу, и ненавистный тебе памятник, и самого Петра, каков бы он ни был в истории и в судьбе моего героя. Ибо “я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство” (Вяземскому, май 1826).
Ирония, гнев, раздражение клокочут в недрах примечаний, с их холодной учтивостью; но ведь примечания — сопровождение повести, где образ несчастного героя, исполненный глубочайшего сострадания автора, признающего в нем часть своего “я”, вольно или невольно перекликается с образом поляка, который в стихотворении Мицкевича “Петербург” “грозит” взором “сатанинскому” городу (предвосхищение “фантастического” Петербурга Достоевского), сжимает кулак и хохочет; и где “бунт” (“Ужо тебе!”) героя, напоминающий пламенные обличения Петра Мицкевичем, — момент подлинно трагический. Словно Пушкин в примечаниях отвел уголок лично себе, “бунту” личных страстей — всю поэму отдав в распоряжение своего беспристрастно объективного гения.
Так или иначе, роль отношений с автором послания “Русским друзьям”, не будучи в “Медном всаднике” “несущей”, тем не менее очень значительна; для автора же работа над поэмой оказалась в некотором смысле буфером, средством пригасить личные эмоции во внеличном плане.
Читать дальше