Одним словом, “Они сошлись...”15.
Возможно, восторженность Пушкина объяснялась не только гением Мицкевича, его личными качествами и проч. В ситуации была особая тонкость.
“Спор славян между собою” начался не вчера, он шел века и не терял актуальности16. “Державная” позиция Пушкина в польском вопросе не была ни внушена “сверху”, ни вообще сколько-нибудь конъюнктурна, это была позиция личная и продуманная: в стране славянской, но внутренне принадлежащей к миру западному и представляющей своего рода клин, на основание которого напирает вся Европа, а острие упирается в Россию, он видел источник угрозы, который Россия исторически обречена держать под контролем — в своих руках. Еще в 1824 году, в незаконченном послании к графу Г. Олизару, польскому поэту и “националисту” (где дословно предвосхищены некоторые формулировки будущего “Клеветникам России”), очень жестко говорится о роковой предопределенности взаимной неприязни — и только “...глас поэзии чудесной / Сердца враждебные дружит...”.
На таком фоне увлеченность Пушкина польским поэтом получает освещение и трогающее, и тревожащее. Нам тем радостнее полюбить в своем антагонисте то, что заслуживает любви, чем глубже противостояние идей, убеждений, принципов. К Пушкину, который, при всей “раздражительности” характера, вообще любил любить людей, это имеет отношение особенное: различение между убеждениями и принципами, с одной стороны, и живым человеком, человеческими отношениями — с другой, было для него почти что святыней. К тому же взаимная приязнь поэтов двух народов являла, по крайней мере в глазах Пушкина, тот идеал дружества “враждебных сердец”, о котором он писал, обращаясь к Олизару.
В 1828 году два поэта перевели друг друга, проявив при этом тонкую избирательность. Мицкевич выбрал самое покаянное из пушкинских стихотворений, “Воспоминание”, Пушкин — вступление к “Конраду Валленроду” (“Сто лет минуло, как тевтон...”), где нашел близкий себе образ: при непримиримой вражде литовцев и тевтонов, “...соловьи дубрав и гор / По старине вражды не знали / И в остров, общий с давних пор, / Друг к другу в гости прилетали”.
В 1829 году Мицкевич получил наконец разрешение выехать из России. Пушкин помнит его, упоминает с любовью и огромным уважением.
В 1830-м разразилось польское восстание; “клин” пришел в движение.
Пушкин опубликовал “Клеветникам России” и “Бородинскую годовщину”, где грозившую России опасность приравнял к наполеоновскому нашествию. А спустя два года (1833) прочел то, что было воспринято им как ответ.
4
Это был IV том парижского издания “Стихотворений Адама Мицкевича”, включающий цикл стихов, присоединенный (под названием “Отрывок”, или “Добавление”) к III части поэмы “Дзяды”. Все стихотворения — их семь — были посвящены России, и она выглядела в них традиционным для европейских представлений образом: как устрашающе дикое пространство (“Чужая, глухая, нагая страна... Огромно, безжизненно, пусто, бело”), где лишь свист ветра и рабство, где и лица людей “подобны пустынной и дикой равнине” (“Дорога в Россию”):
Глядишь на них издали — ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь — пусты и безлюдны...
Везде этот неприязненный, едва ли не брезгливый взгляд:
А вот — что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали...17
Можно только догадываться, с каким чувством читал эти исполненные цивилизованного высокомерия строки автор “Путешествия Онегина”, стихотворений “Домовому”, “Румяный критик мой...” и других, предвосхитивших блоковское “Мне избы серые твои...”; как отозвалась в нем эта интонация оскорбительного пожатия плечами. Впрочем, было, как известно, в цикле и другое. В стихотворении “Памятник Петра Великого” описываются два поэта, польский и русский, стоявшие у этого памятника “вечером, в ненастье... под одним плащом, взявшись за руки... Их души, возвышаясь над земными препонами, были подобны двум породнившимся альпийским скалам, хоть и навеки разделенным водной стремниной”, однако сближающимся “поднебесными вершинами”. Стихотворение стало одним из трех, которые Пушкин решил переписать (на польском). Но ограничился лишь тремя десятками строк, включающих изображение памятника — точнее, реминисценцию известного тогда стихотворения В. Рубана (“одного русского поэта, имени которого я не помню”, говорится в примечании Мицкевича) об истории гранитного постамента, “нерукотворной Росской горы”, павшей “под стопы Великого Петра”. Переписав строки польского поэта о “глыбе гранита”, падающей “навзничь перед царицей”, о том, как “конь вскакивает на стену гранита, / Останавливается на самом краю и поднимается на дыбы”, Пушкин тоже останавливается, хотя впереди еще четыре десятка строк — они заканчиваются вопросом: “Но если солнце вольности блеснет / И с запада весна придет к России — / Что станет с водопадом тирании?” Все это, как и весь монолог о памятнике, вложено в уста “русского поэта”; но, видно, русский поэт не мог признать смысл монолога своим и даже переписывать бросил.
Читать дальше