Кажется, что такое совпадение продиктовано самой войной, одинаковым военным опытом. Как будто не муза диктовала эти стихи, а любимая Батюшковым Беллона — римская богиня войны.
Замечательно, что в обоих случаях перед нами разворачивается четырехстопный ямб, не поделенный на строфы, — и как же он отличается от ямба “Последней весны” Батюшкова “…Простите, рощи и долины, / Родные реки и поля! / Весна пришла, и час кончины / Неотразимой вижу я!..”) или лермонтовского “Гляжу на будущность с боязнью…”. Про пушкинский ямб “Прощай, свободная стихия!..” или тютчевский “Она сидела на полу / И груду писем разбирала…” уж и не говорю.
Удивительное дело: интонационное разнообразие четырехстопного ямба воистину неисчерпаемо; всякая новая поэтическая мысль, новый лирический сюжет, новая модальность сообщают ему новое звучание. Он и сегодня может оказаться почти неузнаваемым в руках поэта.
Вот пример из Арсения Тарковского:
…Из тени в свет перелетая,
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!
(“Бабочка в госпитальном саду”)
Вот пример из Е. Рейна:
…Противники и побратимы
от рождества до похорон,
мы так враждебны, так едины,
и перевозчик наш — Харон.
(“Греми, Москва! Цыплячий дождик…”)
Позволю себе привести еще два примера: “Танцует тот, кто не танцует, / Ножом по рюмочке стучит…” — или: “Какое чудо, если есть / Тот, кто затеплил в нашу честь / Ночное множество созвездий! / А если все само собой / Устроилось, тогда, друг мой, / Еще чудесней!..”
Четырехстопный ямб, который однажды, ненадолго, надоел Пушкину, и все другие регулярные размеры русского стиха оказываются куда более жизнеспособными, чем даже акцентный стих Маяковского (недаром все его подражатели 30 — 40-х годов, карабкавшиеся по “лесенке”, провалились) или дольник, прелестный в коротких стихах Бродского: “…С тех пор, как ты навсегда уехала, / похолодало, и чай не сладок…”, но становящийся назойливым в слишком длинных стихах (“Эклога 5-я (летняя)” и др.); формальный прием, превращаясь в систему, утрачивает оригинальность и приобретает утомительную механистичность, как запинающийся мотор (тем более это относится к его копиистам).
Читая “военные” стихи Батюшкова и Лермонтова, думаешь: вот бы появился поэт, способный в стихах рассказать о сегодняшней войне на Кавказе, о БТРах и “зачистках” без обличительного пафоса, тем более — без патриотического подъема, рассказать точно и просто, на глубоком лирическом дыхании, — может быть, в том же четырехстопном ямбе, обновленном новой, индивидуальной, непредсказуемой интонацией! Но для этого нужен поэт, занесенный профессиональной воинской судьбой в Чечню (чего я, конечно, никому не пожелаю).
Интересно, что и проза Батюшкова, продиктованная подлинным знанием войны, забежала вперед, чуть ли не во времена Толстого. И это лишний раз убеждает в том, что новое в искусстве возникает как следствие нового взгляда на жизнь, более тесного и непосредственного сближения с нею и ее осмысления. Все-таки сначала “строку диктует чувство”, а потом уже строка может повлиять на чужие чувства.
В записной книжке 1817 года Батюшкова, который во время военных действий 1813 года был адъютантом Раевского, запечатлен замечательный рассказ генерала о знаменитом эпизоде на Салтановской плотине, когда он будто бы взял в атаку своих сыновей.
“„Из меня сделали римлянина, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия” <���…> — „Но, помилуйте, ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руки детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе, или что-то тому подобное”. Раевский засмеялся: „Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь <���…> По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны); вот и всё тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином…””
Впервые записные книжки Батюшкова были опубликованы в 1885 — 1887 годах, поэтому вряд ли Толстой мог их прочесть, когда писал “Войну и мир”. Но в его романе Николай Ростов с недоверием слушает офицера “с двойными усами” Здржинского, “напыщенно” рассказывавшего о поступке Раевского, “достойном древности”: “Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают…” А про себя Ростов думал, что он не только Петю-брата не повел бы в атаку, но даже и Ильина, „даже этого, чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда-нибудь под защиту””.
Читать дальше