расположенного на втором этаже.
«И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова». Для корабля, идущего в бейдевинд, чужой, встречный ветер — опора и основа для маневра. Но Кукулину этого недостаточно. Не соглашаясь с понятийным наполнением, он жалеет и любит сами слова. Его стихи кишат чужими членистоногими и жвалистыми словосочетаниями. Он приискивает им уютные места под корягами, ставит регуляторы влажности и температуры и пытается вдохнуть в них другую, невыморочную, некровожадную жизнь, обустроить их в языке.
Я не верю голосам, не помню лиц, интересуюсь только миром идей.
Мне говорят: «Ну, ты выбрал идею? Живи теперь, ею владей».
Не могу: я говорю из них с каждой по очереди, пытаюсь вести им учёт,
по весне выпускаю на волю, как птиц, остальных пускаю в расход.
Мне говорят: «Ты православный? Так чего ж ты? — иди туда,
где в ходу термины: „восстановление нравственных ценностей”,
„иерархия прав народа и личности”,
„концентрация общей воли” и прочая ерунда».
Это не вопрос, и адресован он не мне, остальное в самом деле фуфло.
А если вы врубаетесь в эти понятия, я не думаю, что вам повезло [2] .
Вовсе не исключено, что эпиграфы, посвящения, упоминания близких и противостоящих имен — это еще и разметка ареала обитания, так медведи и тигры помечают свои регионы следами когтей (как повыше) и прочими способами. Одновременно это может быть маркой принадлежности, косвенным свидетельством, что автор не один, не одинок, что ему гарантировано понимание... Противоречивое — как метки в лесу: я живу здесь, не смей посягать на мое пространство, я обращаюсь к тебе, я знаю, что ты есть и что ты это поймешь...
Снится мне, что я связной
и держу зубами провод.
Сквозь меня проходит ток.
Снится мне, что я герой,
как герой романа «Овод», —
всё искал последний довод,
жизнь свою не уберёг.
А на что она нужна,
жизнь? На что её такую —
с ейным рылом в чей-то ряд?
Но, хотя кругом война,
я пока что существую:
сквозь меня глаза глядят.
Традиционному поиску или созданию общего смысла («Кровь теперь вообще в почёте и в цене: // вот искусствовед Савчук из Петербурга // говорит: художественное дело прочно, // когда под и над ним струится кровь // (и ещё проходит луч солнца золотой)»)противоставляется поиск жизни. Не обязательно понятной, не обязательно приятной, не обязательно пригодной к включению в данную частную (и даже демонстративно частную) среду. Жизни бытовой и обыкновенной, которой тоже нет и которую приходится формировать из подвернувшегося — и в которой не обязательно быть полностью своим, полностью понятым, «настоящим» по какому-то критерию. Если вы не знаете пароля — все равно заходите.
Мы связаны точками повседневных болей и повседневных радостей.
Они уже есть — давайте видеть в них небо и землю.
Мы обречены — поэтому давайте видеть в дистанцированных точках
и гад морских подводный ход,
и людей, держащих тарелки над немногочисленными головами.
Еще гетто не погибло...
Гетто избранничеств. Вал и ров.
Пощады не жди.
В сем — христианнейшем — из миров
Поэты — жиды.
Это было написано Цветаевой до Второй мировой, до Катастрофы, до исчезновения цитируемой культуры (и включенный сюда лейтмотивом парафраз польского — «Еще Польска не згинела» — и украинского — «Ще не вмерла Украина» — «Еще гетто не погибло») — и может представляться этическим равнодушием или литературной игрой (такой же игрой отзывается и парафраз мандельштамовского «а мог бы всю жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом. Да видно нельзя никак» в кукулинское «Я хотел бы всю жизнь просвистать скворцом, заесть это супом с котом»), творимой над рвами, ямами, канавами — и в Польше, и в Украине, и на дальневосточных пересылках.
Возможно, игра объемлет не все и приемлет не все. И на этом ребре — тоже образуется смысл: то, что вываливается из поэзии, входит обратно через окно.
Виноват, — говорит православный арабский ксёндз, —
у нас тут в деревне хотят ввести беспроцентный ценз.
Читать дальше