Короткопалой, унизанной кольцами рукой он поискал сигарету, сунул ее в прокуренный мундштук и зажег. Тогда она робко отделилась от стены, нервно улыбнулась, с усилием, перебивая себя, заговорила. По-видимому, что-то заставило ее руку повиснуть в воздухе и даже сделать движение назад, так, будто она схватилась за невидимый поводок. По мере того как твердила заученные слова, она все больше раскаивалась; она увидела, что пышная шевелюра нуждается в гребенке и ножницах, что воротник рубашки засален и обтрепан, что галстук с блестками истерся, а зимний костюм прослужил не одно лето.
(«Он выглядел мальчиком, потерявшим в толпе маму; он смотрел на меня, шевеля губами, как будто хотел выговорить какое-то изобретенное им самим слово, слово, никогда мной не слышанное и способное прозвучать как осуждение или помилование. Кажется, он не произнес этого слова, да и вообще ничего не сказал. Я избавила его от этого труда, я избавила его от всякого труда в ту ночь и в последующие месяцы. Я думаю, мы и сейчас были бы вместе, если бы не Херонимо. Потому что это ему вздумалось изобрести Херонимо, а когда бедняжка вырос и я к нему привязалась, он не вытерпел. Только и всего. Из всех, кого я когда-либо знала, он был самым большим бездельником. Конечно, это не значит, что все прочие тоже никогда ничего не делали. Я просто поверить не могла. Казалось, что он недавно испустил дух. Но не совсем. Он ел, хоть и без вина. Курил. Пытался затащить меня в кровать каждый раз, когда я оказывалась рядом. Что же до всего остального, то это был мертвец: глаза в потолок, руки за голову и посасывает прокуренный мундштук, безнадежно погрузившись в думу».)
Вероятно, ей казалось, что подобное времяпрепровождение не только более сосредоточенно и более целенаправленно, чем ничегонеделанье его предшественников, но и вообще иное. Должно быть, именно это ощущение рождалось у нее по вечерам, когда она уходила из дома, и по утрам, когда возвращалась. Никогда, даже потом, он не произнес ни слова в подтверждение. Но она знала — нечто странное и неотвязное целиком поглощало этого неразговорчивого человека, лежащего навзничь, всегда в полумраке, безразличного к смене дня и ночи, вечно посасывающего свой мундштук. Вначале она решила, что он болен, потом привыкла судить о других по его мерке, а когда пришел час, оказалась в полной растерянности, ибо была не в состоянии ни желать перемен, ни надеяться на них.
В тот день он тоже почти ничего не говорил. Однако, когда ее разбудил гулкий и визгливый перестук колес грузового поезда, она увидела, что он на ногах, только что умывшийся, в свежей рубашке с металлическими зажимами на рукавах, втягивает, не шевеля губами, дым из торчащего вверх мундштука и стоит у затворенного окна, в котором едва можно было разглядеть монастырский дворик. Он повернулся боком к окну — на стекле краска, время и люди оставили свои следы — и еще не отваживался выглянуть наружу, хотя наконец пробудился, но пока не обрел равновесия; он был и несчастным, и счастливым оттого, что стряхнул с себя оцепенение лунатика и только-только входил в жизнь. Он почти ничего не сказал.
— Дай, сколько можешь, из того, что ты принесла с ночи. Этого должно хватить. Впрочем, не знаю.
Она отдала ему все деньги, все заработанное ночью, и еще несколько песо, лежавших в шкафу. Она была уверена, что больше его не увидит. И, опустившись на стул, принялась лихорадочно перебирать в памяти прожитые вместе месяцы, выуживая из них основания для запоздалой нежности, которая удержалась бы лишь до встречи со следующим мужчиной, а может быть, долго и постепенно угасала бы, вспыхивая время от времени по странной воле случая. Кто его знает. Впрочем, она-то знала, на что нужны Амбросио те деньги, которые она отдавала ему, возвратившись, те грязные кредитки и пригоршни монет, которые она выкладывала на кровать и которых он у нее не требовал, ограничиваясь спокойным и безразличным: «Дай, сколько можешь». Потому что он никуда без нее не ходил и даже не пил вина. Так что если исключить еду и не поддающуюся оценке стоимость занимаемой им половины кровати, трудно было и вообразить еще какой-нибудь расход, кроме ежедневных двадцати сигарет.
Она увидела, как он, уже одетый, поднимает матрац и роется в набивке; видела, как вынимает кредитки, разглаживает и складывает их в стопку на столе. Она старалась не смотреть на все это: квадратные руки со множеством колец, манипулирующие деньгами с какой-то невиданной прежде профессиональной ловкостью; ломберный столик, покрытый выцветшей клеенкой с полинялыми цветочками; бронзовый обогреватель; длинный вытянутый чулок; мужская голова с блестящими, слегка приглаженными волосами, и лицо, без тени алчности, склонившееся над деньгами, еще не вполне проснувшееся, отуманенное девятимесячным сном. Ей хотелось увидеть не это, а то недолгое, простое и нищее прошлое, которое вынуждало ее как-то выкручиваться, изобретать какие-то способы, вынашивать их в себе и производить на свет. И каждое такое детище Рита должна была окрестить и взлелеять. Все было легко, с удивлением убеждалась она: мужчина (или его подобие) дрожит от холода или потеет в тени; черноволосая голова на подушке, и лицо, обезображенное напряженной мыслью, презрением к миру и тем, что этот человек с гордостью подчинился року изобретательства.
Читать дальше