— Но они ничего не достигли или почти ничего, — рассказывал нам Гиньясу. — Впрочем, думаю, кабы ему удалось попасть в дом и поговорить с каждой из старух, которых он надеялся упросить… Факт, что на ту субботу им не удалось завлечь никого из мужчин и женщин, обычно фигурирующих в светской хронике «Эль либераль». Я-то пришел не в восемь, а ближе к девяти — в темном саду уже устраивались с бутылками всякие людишки. Поднялся по парадной лестнице без охоты, вернее, с охотой быстрей со всем этим покончить; пахло дымком горящих где-то невдалеке поленьев, и в доме звучала музыка, благородная, изящная, горделивая, сочиненная не для моих ушей и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.
Первым попался мне на глаза — случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры — этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг — и тут мельком увидел их глаза — глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.
Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, — насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.
Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, — оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, — она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.
И больше ничего — до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного — до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.
Лансе и Гиньясу удалось увидеть гораздо больше, чем мне, в двух-трех случаях они оказывались гораздо ближе к центру событий. Но именно мне выпала бесполезная честь отправиться в Лас-Касуаринас в три часа ночи, когда этот юноша в холодную осеннюю ночь приехал за мной на огромной задыхающейся лошади: когда он с небрежной, отнюдь не обидной, учтивостью помогал мне одеться; когда по дороге он — ласково понукая лошадь и слишком часто дергая поводья — описывал конец, который мы предвидели и которого, возможно, даже желали, в силу простого и неизбежного хода вещей.
В лунном свете ритмично двигался зад пыхтящей лошади, гулко раздавался топот ее, готовой везти меня куда угодно. Юноша смотрел на пустынную дорогу, чтобы заметить возможную опасность или препятствие, руки у него были в толстых старых перчатках, и он почему-то старался держать их на отлете.
— Смерть, — сказал он. Я смотрел на его гневно сжатые зубы, слишком красивый, точеный нос — выражение его лица соответствовало осенней ночи, холоду, моему настроению, тому, что он ожидал застать в доме. — Это я понимаю. Но у меня нет ни страха, ни благоговения, ни ощущения тайны. Только отвращение, возмущение последней несправедливостью, перед которой все предыдущие несправедливости, пусть непростительные, теряют значение. Мы спали, нас разбудил звонок — я поставил возле ее кровати колокольчик. Она пыталась улыбаться — все шло как будто по ее желанию и с ее дозволения, как всегда. Но я уверен, что она нас не видела, лицо ее выражало ожидание какого-нибудь звука, голоса. Приподымаясь на подушках, она надеялась услышать что-то, чего мы не могли сказать. Но никакого голоса она не слышала, и она стала вертеть головой, лепетать на непонятном языке, разговаривая с кем-то так быстро, что было невозможно что-либо разобрать, — она спешила возражать, не давала себя перебить. Я, честно говоря, думаю, что она спорила с какой-то подругой юности. Прошло минут десять этого безумного бормотания, и нам стало ясно, что та подруга, вероятно, еще девочка, окончательно разбита, и она, донья Мина, останется навек в сумерках, пахнущих глициниями и жасмином, с кудрявым, томно глядящим красавцем, у которого изящная тросточка под мышкой. Во всяком случае, я так понял и считаю, что понял правильно. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, заставили проглотить пилюли, я запряг лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и завтра назначить вскрытие. Ведь вся Санта-Мария непременно решит, что я ее отравил, или что мы — моя жена, еще не родившийся младенец и я — ее отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, как вы сами убедитесь, когда вскроете ее внутренности, жизнь гораздо более сложная штука.
Читать дальше