— Нет. Я уверен, что нет. А если ты так думаешь, значит хочешь свалить вину на кого-то другого.
Сквозь тихие, сдавленные хрипы и одышку бедного редактора можно было едва расслышать его рассказ о товарищах по борьбе, которых он по мере сил защищал на страницах газеты. Искренне защищал, как профессионал, правда тем самым лишая своих друзей даже возможности сказать собственное слово. Наконец последние силы покинули журналиста, печальная, бесконечная история оборвалась, словно вздох застрял в горле, не находя пути наружу. Холодный мрак окутал Круса Салидо. Он не чувствовал тепла, идущего от Хуана. Единственное ощущение — боль. Боль в обнаженной спине. Тепла он не чувствовал, только боль, поэтому вяло сопротивлялся, когда Хуан повернул его на бок. Память, сдавленная телом, стала покидать раненого, и последним желанием было, собрав волю в кулак, вспомнить все. Любой ценой. Под утро в его словах уже ощущалась близость смерти. Говорил без остановки, не давал себе ни мгновения передышки. С каждым новым вздохом дыхание становилось все более тихим и слабым, тонкой струйкой пара покидая измученное тело.
Наконец он отошел, все еще силясь вспомнить что-то очень важное.
Дверь в камеру распахнулась. Удостоверились: Крус Салидо действительно умер. Сержант хотел расстрелять на месте Хуана Сенру, но капрал, дав ему пару-тройку увесистых пинков, выпихнул обратно во вторую галерею.
Хуан рассказал Эдуардо Лопесу о происшедшем. Притворился разбитым от горя, в подтверждение наигранно и неуместно разрыдался. Обитатели галереи могли выть под пыткой, глухо стонать под ударами, но не рыдать от огорчения.
Интуитивно почувствовал, что настоящим утешением может стать только письмо брату. Отправился на поиски тихого уголка и принялся за дело.
— Кому пишешь? — Возле него устроился завшивевший юноша. — Брату?
— Не столько брату, сколько к брату, а это не одно и то же.
— Ну ты и загнул! Скажешь тоже! Теперь понятно, почему тебя хотели расстрелять.
«…Я все еще жив. Прошло уже несколько дней. Их протянуть было совсем непросто. Провожу время с карандашом в руке и листом бумаги, в полузабытьи, но всегда настороже, даже когда на мгновение засыпаю. Все пытаюсь с толком использовать остаток времени, отпущенного мне. Чувствую: это время мне уже не принадлежит.
Дремлю или грежу наяву, не понимаю. Мне кажется, я больше не люблю этот мир. Он для меня почти полностью опустел, кажется, будто вокруг все говорят на каком-то странном языке, я их не понимаю. Никого. Никого не понимаю, хотя знаю, я не чужак. Быть может, я научусь понимать этот странный язык, а когда научусь, буду с тобой говорить на языке моих сновидений. Вокруг меня — свет, который напоминает летние сумерки в Мирафлоресе. Горы уже утонули в темноте, гор уже нет, окрестности теряются на горизонте. Горизонт становится ближе. Вот он совсем рядом, далее ничего не видно. И тут рождается уверенность: как бы близко ни подступил горизонт, он навсегда останется недосягаем…»
Обыденность, серые будни не бесконечны, но не перестают быть обыденностью и серыми буднями. Мертвенно закосневшая инерция делит всех на группы, а их состав постоянно меняется, постоянно забирают все новых и новых заключенных, но именно это и создает иллюзию вечно продолжающейся жизни.
У Эспоса и Мины была одна важная привилегия: им разрешалось подниматься на крышу. Там они должны были выбивать пыль из унтер-офицерских шерстяных одеял.
Раз в месяц в их углу оказывалась целая вязанка ясеневых прутьев метра два длиной, согнутый пополам прут становился отличной выбивалкой — такими эти двое выбивали пыль и хорошенько взбивали слежавшиеся, крепко утрамбованные внутренности матрасов. От подобной встряски вата становилась пушистой и пружинистой, словно хорошо взбитые до белоснежной пены яичные белки.
Однажды, когда они вылезли на крышу, то не стали предаваться томительно-тоскливому созерцанию размытой линии горизонта поверх домов или вглядываться в небеса, что превратились для них в символ безвозвратно ушедшего прошлого. Их заинтересовали только голуби, такие же худые и голодные, как люди. Птицы судорожно летали над Мадридом в поисках какого-нибудь пропитания, которое позволило бы пережить бесконечную зиму. Сгодилось бы все: и хлебная корка, и крошка облатки, бережно сохраненная голодным прихожанином после мессы, и таракан, и клоп, и цикориевый жмых, и тем более картофельные очистки — некоторым из людей они не по вкусу, оттого с презрением отказываются от них или меняют на что-то, по их мнению, более съедобное.
Читать дальше