«Споем, споем, споем!» – кричала Дельфина, упрямо хлопая себя по коленкам.
С тех пор я часто размышлял о том, насколько подобные традиции воскрешают в нас остатки древних инстинктов – что на концерте, что в опере, что в классе, или на собрании, или за семейным столом в детстве, – словом, всюду, где небольшое сообщество напряженно внимает рассказчику, певцу, священнику, тирану. Мы извечно образуем маленькие группки, подобные первобытным охотникам, что пускались в погоню за добычей, устремив на нее жадный, неотрывный взгляд и предвкушая скорый пир. «Друзья мои, – говорила она, – спою-ка я вам, пожалуй, „Мотылька" Иренея Берже». Я видел – и вижу до сих пор, – как мадемуазель Обье раскрывает рот и начинает петь, а наша маленькая «свора», встрепенувшись, глядит на свою жертву – будь она хоть мотыльком, – и вот жертва, споткнувшись, падает, и наши губы кривятся от смеха, и охотники рвут добычу на куски и пожирают ее, сверкая глазами, хлопая в ладоши, топая ногами, разевая лоснящиеся пасти. Я воочию вижу огромного оленя или гигантского зубра, пораженного копьем, в крошечном воображаемом мотыльке Иренея Берже, одно имя которого заставляло бурно вздыматься эту старую грудь, скрытую под шелковым корсажем бронзово-зеленого или гранатового цвета и украшенную золотой цепочкой, подобной ручейку, что внезапно ныряет в недра земли и снова является на свет божий двадцатью километрами дальше уже широкой рекой, а в данном случае – тяжелой гроздью медальонов, ключей и часов.
В человеке живет некий порыв, которому он всегда подчиняется с неохотой, но который тем не менее заставляет его жадно бросаться в совершенно ненужные авантюры. Говорят, что таким образом мы повторяем забытые опыты, которые, давным-давно выйдя из обихода, продолжают соблазнять нас своим старинным, терпким, изысканным и безымянным ароматом, побуждая устремляться к ним – как навозную муху к куче отбросов, как мотылька Иринея Берже к устам мадемуазель Обье, – с явственным чувством обретения родного дома. Словом, мадемуазель Обье была далеко не одинока в стремлении украсить свою жизнь роскошным вычурным кружевом стародавних ритуалов. И именно в стихии ритуалов (оковы, власяница, аскеза и даже подвесные клетки Людовика XI) Флоран Сенесе чувствовал себя привольно, как рыба в воде, – более того, буквально расцветал среди них. Я редко встречал жизнь, так строго подчиненную ритуалам, и существо, так сурово взятое в шоры им же самим. Мании Сенесе находились в состоянии перманентного развития. Ничто не могло положить им конец, разрушить, развеять. Сенесе любил эти мании больше всего на свете – или же делал вид, будто лелеет их, выставляет на всеобщее обозрение, эксплуатирует. Иногда он чувствовал, что нам уже невтерпеж переносить его наваждения и пристрастия, и начинал бесконечно варьировать их, надеясь таким образом скрыть от нас, а в действительности бесконечно умножая. Он коллекционировал подставки для книг, журналы для эрудитов, камешки, лампы. Особо нежную любовь он питал к масляным и керосиновым светильникам, и Изабель разделяла это увлечение. Нужно признать, что в их коллекции и впрямь было великое множество очень ярких, пестрых экспонатов; среди них почетное место занимала лампа «Carcel» из красной меди, тяжеловатой, нарочито грубой ковки; Изабель заполняла ее смесью двух масел – гвоздичного и оливкового. Еще один великолепный экземпляр – подвесная лампа «Argan» – до поры до времени хранился в картонной коробке с ватными прокладками. Но главное сокровище стояло на большом, уже описанном мною столе: это были кинкеты, украшенные затейливыми разводами – темно-красными, бордовыми, алыми, гранатовыми, пурпурными – по желтому эмалевому фону.
«Кто трогал мою головку Минервы?» – вопил он вдруг; речь шла о статуэтке, украшавшей зеленоватую гипсовую подставку для книг. «Да никто ее не трогал!»
«Это ложь! Она всегда стояла слева от стола, лицом к окну. А теперь повернута спиной. Вы что, издеваетесь надо мной?»
«Неужели ты будешь скандалить из-за того, что я сдвинула эту уродину?» – сердито парировала Изабель, уже на повышенных тонах.
«Ну как ты не понимаешь: она же теперь не видит света!»
И разгоралась ссора. Ибо Флоран Сенесе претендовал на господство не только над вещами, но и над самим временем. Это был второй Конфуций. Он разбирался абсолютно во всем – в престольных праздниках, в ритуалах утренних, дневных и вечерних молитв. Дней рождений было три, четвертей – четыре, пальцев на руке – пять, канонических «часов» – семь и так далее; все расписывалось самым тщательным образом и должно было неукоснительно соблюдаться.
Читать дальше