Ракушка u мушка,
Сверчок u шесток,
А кто у нас гость,
Тому u гвоздь.
Вспоминая те дни, слушая эту, доселе звучащую во мне коротенькую детскую считалочку, я не плачу, но губы у меня дрожат.
Ибо, по его словам, все слезы мира уже были пролиты святым Петром во дворе первосвященника Анны. [7] Анна (Анан) был первосвященником до Каиафы, и стражники сначала привели Иисуса к нему, а он отправил арестованного к Каиафе.
«Ах, если бы мы умели писать! – говорил он. – Но мы никогда не научимся. Умели писать лишь те, кто владел петушиным пером, оставшимся от времен, когда плакал Петр. Самые прекрасные вещи, – продолжал он, – были написаны не шариковой ручкой, и не чернильной, и не карандашом, и даже не гусиным пером – так писали в XIII веке, а в XVII веке остатками перьев того самого петуха, провозвестника отступничества».
Я тщетно перебираю свои непрочные воспоминания. Они подобны словам, которые, по известному выражению, вертятся на языке, но которые можно искать до бесконечности. Впрочем, когда воспоминание уходит в бездну нашей памяти, оно не навсегда прячется под темными донными скалами, не целиком уносится подводным течением, чью мощь не выдает ни малейший всплеск на спокойной глади моря. От них все же остаются – воплощенные в жесте, запечатленные на лице, в глубине глаз, в звуке наших голосов – мелкие безымянные обломки, крошево из непонятных отбросов. Так догнивают на берегу кучки склизких водорослей, обломки зеленых крабьих клешней, раздробленные ракушки – словом, все, что отступившее море не смогло унести с собой. Вот так же и я восстанавливаю в памяти людей и вещи. Например, ту парочку из фальшивого мрамора, вернее, из прессованной мраморной крошки, что стояла на консоли в салоне, отражаясь в висевшем сверху наклонном зеркале. Мне чудится, будто я полулежу в низком раскладном кресле и, подняв глаза, могу увидеть скульптурную группу на консоли, представляющую сатиpa и нимфу. Но, похоже, за этим воспоминанием скрывается еще и нечто другое. Я не вижу, какое море отхлынуло от берега, что оно унесло с собою. Я вижу только нимфу и догоняющего ее лесного бога, но сам тщетно пытаюсь настичь свою добычу сквозь это полузабытое, призрачное видение, что преследует самое себя; в отличие от сатира, который уже коснулся тела нимфы, мне это не под силу.
Юная беглянка обнажена. Скульптор – или модельщик, изготовивший фигурки по его форме, – наделил ее пышными грудями, напрягшимися и даже вздернутыми от возбуждения, хотя сама она согнулась, почти присела, опустив левую руку к земле. В ее взгляде нет испуга, он выражает скорее кроткую печаль. Сатир касается правой рукой ее голой выпуклой ягодицы, стремясь, как мне тогда казалось, не схватить, не стиснуть ее, а ласково погладить. Растянутый в улыбке рот обнажает четко очерченные зубы. Член его не напряжен. На плечи ниспадают длинные взъерошенные волосы. Он выглядит гораздо старше юной нимфы. Его мускулистое тело с пышной курчавой растительностью кажется несоразмерно мощным в сравнении с крошечным пенисом. Ноги молодой женщины широко расставлены. Ее тело отличается упругими, округлыми формами. Она оглядывается на своего преследователя, но ничем не проявляет желания ускользнуть от него или прикрыть наготу; она глядит на сатира с загадочной улыбкой – не поощряющей и даже, быть может, чуть принужденной, чуть грустной, почти жалостливой, иными словами, выражающей снисходительное презрение. В этой улыбке не чувствуется ни протеста, ни упрека, ни отчаяния. Но она ясно говорит об отсутствии иллюзий, о разочарованности. Молодая женщина смотрит назад как бы с легким удивлением, но это удивление человека, которому хорошо известно то, чем оно вызвано.
В те редкие минуты, когда мадемуазель Обье навещала нас в этом салоне, она говорила о «про-козливости» сатира. Мадемуазель любила разделять подобные остроты на слоги, подчеркивая таким манером игру слов, которую находила слишком изощренной или слишком вульгарной, – не дай бог, собеседник заподозрит, что это ее сочинение. Она как бы ставила их в воображаемые кавычки, преподносила публике, точно раскаленные угли, в воображаемых щипцах, позволявших ей не обжечься и не осквернить грязью пальцы – вернее, не обжечь и не осквернить уста.
«Вы никак не можете без цейт-нота!» – провозглашала мадемуазель Обье, когда Изабель, аккомпанируя ей на фортепиано, не соблюдала нужную длительность (Zeit!) какой-нибудь ноты. Эта шуточка неизменно преисполняла мадемуазель Обье ликованием. «Цейт-нот не любит счет!» – твердила она, приводя Изабель в ярость. Несколько раз случалось даже, что Изабель с грохотом захлопывала крышку рояля, выбегала, оставив певицу ни с чем, и запиралась в комнате Флорана. «Точность счета – враг цейтнота!» – кричала ей вслед мадемуазель Обье, проявляя поначалу ледяное самообладание перед этими выходками Изабель. Но едва та переступала порог и шумно захлопывала за собой дверь, как Понтий разражался оглушительным лаем, а испуганная Дельфина – громким плачем; спрыгнув с колен Флорана, она стояла и лила слезы, не понимая ни бурной враждебности, сопровождавшей уход матери, ни бесстрастного спокойствия отца, который храбро выдерживал взгляд Мадемуазель, разозлившейся в свой черед.
Читать дальше