Потом, ближе к утру – перед тем, как попытаться определить в смутной, жиденькой хмари умирающей ночи, каким будет грядущий день, чем он наполнится, чему будут посвящены его часы, какое существо и какое желание, или суррогат желания, займет мои мысли, – все эти обрывки ночных грез, тени безымянных страхов, фрагменты мелодий поднимались во мне, служа провозвестниками дневного настроя, суля то неизбывную грусть, то убийственную тоску, то уныние в чистом виде, а то и нескончаемую, нудную ипохондрию, для которой годился любой повод: мои внутренности словно перепиливал волос какого-то смычка, мозг терзало прерывистое назойливое поскрипывание одного из колков для настройки инструмента. Я вставал, движимый чувством долга – какого долга? Я вообще никогда не понимал, что такое долг. Жевал хлеб с маслом – куда более умасленный, чем моя душа, – по необходимости; понятия не имея, по какой необходимости. Вспоминал Хильтруд. Как же я ее любил и как боялся! Ее я слушался беспрекословно. Трепетал перед ней, как раб у ног своей госпожи, как Барух у ног Навуходоносора, в тени Навуходоносора. Я мылся, брился, принимал душ, стараясь соблюсти приличия – почти статьи какого-то невидимого договора, – лишь бы меня никто не учуял, лишь бы остаться невидимым, незамеченным. Я уже не мог заставить себя читать биографии музыкантов, но не перестал делать переводы, как не перестал играть гаммы. Я исступленно играл наизусть «Tagliche Übungen» [77] «Упражнения на каждый день» (нем.).
Фейяра, и все шесть сюит Баха, и упражнения братьев Дюпоров, – потому что это был заданный урок, потому что его могли с меня спросить, потому что я не хотел, чтобы меня оставляли после занятий в школе или ставили на колени на деревянной кафедре, перед классом, не хотел, чтобы меня вызывали к черной доске и заставляли перечислять, держа руки за спиной, всех герцогов Вюртембергских, потому что боялся, что меня лишат обеда, боялся контрольных и репетиторов. Но, увы, я не боялся репетиций.
Однако время шло, время проходило, и временами случалось так, что солнце светило чуть ярче и грело чуть сильней, чем прежде. А я все отыскивал и не мог найти выход из леса без деревьев, без лужаек, без зверей. Тщетно я глотал анксиолитики, кофе и алкоголь, мне никак не удавалось выбраться из бескрайнего океана, из бескрайних песков побережья, из бескрайней застывшей пустыни моей болезни.
На улице Риволи Костекер окружал меня заботой и вниманием. Он любил парадоксы, лишь бы они произносились жеманным тоном и с непроницаемо серьезным лицом. Его присутствие утешало меня. Он утверждал, что людям, страдающим тяжким, неизбывным комплексом вины, чаще всего не в чем себя упрекнуть. «Это почти верный признак», – говорил он.
Я проводил время, мурлыча отрывки каких-то песенок, не в силах даже точно вспомнить их мотив или название. С тоскливым недоумением вынимал я из книжного шкафа старинный «Des Knaben Wunderhorn» – «Волшебный рог мальчика» – и штудировал его, как дряхлый маньяк-эрудит, в поисках всех этих неизвестно откуда взявшихся мелодий. Несчастье родственно желанию – по крайней мере, высшая степень депрессии сопровождается нечувствительностью к боли, сравнимой лишь с той необыкновенной анестезией, которую доставляет близящееся наслаждение. Подобное безразличие ко всему на свете – к природе, времени и живым существам – являет собой, в некотором смысле, пример несокрушимого, завидного здоровья. Как и Сенесе в Шату после ухода Изабель, я трудился без передышки. При этом у меня был полный разброд в мыслях. В памяти то и дело упрямо всплывали, не давая покоя, обрывки каких-то нелепых, дурацких сцен – из детской жизни, из общения с мадемуазель Обье или с фройляйн Юттой, или более рискованных, более бесстыдных – с Хильтруд, с Изабель, с Гудрун. Я подстегивал себя как мог. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь заставил меня встряхнуться, принудил к выполнению обязанностей. Бах, например, пешком добирался в Любек, чтобы послушать Букстехуде.
Бог, говорится в Библии, живет не в завываниях урагана, не в землетрясении, не в буйном пламени, но в легком ветерке – в шелесте легкого бриза, предвестника конца света. Периоды безумной тоски, которая захлестывала меня все чаще и чаще, с которой я почти свыкся, почти сдружился, сделали меня знатоком того бриза, в котором обитает Бог. Этот ветерок и впрямь страшнее, нежели гром, или трясение земли, или вселенский пожар, коему он предшествует; хорошо еще, если сумеешь растолковать это знамение. Зловещая тоска летит к тебе на крыльях голубки, вздымая ветерок – о, почти незаметный, но равный по силе ледяному смерчу, способному разорить и изничтожить самый дивный, самый прекрасный, самый теплый край. Это он слабо колышет листья акаций на кладбище Бергхейма. И наверное, это он шелестел в ветвях, когда мои сестры привезли из Парижа на бергхеймское кладбище тело мамы, ибо мой отец взял с них клятву, что они сделают все возможное, чтобы она покоилась в фамильном склепе. И это он будит все силы мрака, все смерчи и ураганы, не выдавая себя ни единым дуновением. Он всемогущ, но невидим. Он не смог бы качнуть даже головку седого одуванчика. В комнате, где я ютился подобно паразиту, подобно серой кукушке в гнезде воробья, вдруг возникает порыв ветра – такой бывает перед грозой, когда листья, вздрогнув, снова замирают в тяжком, невыносимом ожидании. Это смерть. Это неощутимый удар ветра в сердце, или в затылок, или в самое средоточие взгляда; он поднимает мертвую зыбь, он пронизывает всю нашу душу, все органы нашей души предчувствием катастрофы, страхом перед неизбежной катастрофой, мрачной уверенностью в неизбежной катастрофе, или знаменует ее собой, или возвещает ее приход, тогда как легкий тюль между портьерами даже не всколыхнется от его дуновения.
Читать дальше