По правде говоря, я вдруг обнаружил, что зря старался, перебирая вновь и вновь эти воспоминания: на самом деле то угнетенное состояние, которое мне так хочется забыть и мысль о котором до сих пор мне крайне тягостна, было вызвано не только смертью мадемуазель Обье. Это была еще и смерть Дидоны, три месяца спустя. Ей исполнилось всего два года. И я мог ждать чего угодно, только не этого. Смерть Дидоны стала для меня полной неожиданностью. Я нашел ее в кухне, за холодильником, в лужице, издававшей едкий запах тления. Это случилось 12 марта 1967 года. Я буду помнить эту дату вечно, до тех пор пока окончательно не выживу из ума. Хотя в то же время именно эту смерть я пытался забыть – или отказывался принимать. О боже мой! Что со мной было, когда я сунул руку под вялый животик Дидоны, моей малышки Дидоны, которую так любил! Той единственной, которая меня любила!
Вот тогда-то, после смерти Дидоны, я и впал в состояние, которое мой врач диагностировал как нервную депрессию. К тому же в это время умерли Стен Лоурел и Джозеф Бастер Китон. [76] Лоурел Стен (1895–1966), Китон Джозеф Бастер (1890–1965) – американские киноактеры-комики.
В общем-то, моя болезнь напоминала не депрессию, а, скорее, мрачную бездну. Которую я не назвал бы нервной: скорее, то была бездна апатии, в которую я погрузился с головой.
Я любил Дидону. Кого я любил – мог бы любить – сильнее, чем ее? Кого буду любить больше ее? В этой кошечке воплотились многие давно умершие существа. Возьмись я определить это точнее, я бы сказал, что в ней было пять сотых от моей матери – лучшая часть моей матери, с ее безжалостным взглядом и полным отсутствием сострадания; двенадцать сотых от юной швабки из Вальденбаха, крепенькой, горячей шалуньи, согревшей своим озорным смехом мое детство; пятнадцать сотых от сестры Марги, собиравшей в своей комнате, когда она была девочкой, всех беспризорных котят в округе; двадцать сотых от Ибель, с ее веселостью, о ее причудливыми повадками; десять сотых от Андре Валасса, который мне ее и подарил, и пять сотых от его жены Луизы, а еще от кондитерской «Дюшениль» и от комнаты, которую мне в течение года было дозволено снимать в Сен-Жермен-ан-Лэ. И еще тридцать сотых от возлюбленной Энея, чье имя она носила, и которая возненавидела жизнь, предпочтя распрощаться с белым светом, после того как пришлось распрощаться с мужским телом. Ну а сама Дидона – настоящая, другая, непредсказуемая Дидона-кошка – составляла три сотых процента. Я завернул ее в один из своих свитеров. Как ни странно, я выбрал самый свой любимый – просторный пуловер из ангорской шерсти, пушистый, бесформенный, ласковый, зеленого «венецианского» цвета. И бережно уложил эту безвольно поникшую и кажущуюся теплой мумию в сумку от «Пюньо». Стыдно признаться, но я несколько раз проверил, действительно ли красивое тельце Дидоны мертво, не вздрагивает ли оно, не дышит ли. Я поцеловал ее. Потом спустился по лестнице и опустил этот маленький черный трупик в мусорный бак. Я любил ее. Кошка, живой, теплый, дышащий груз, неожиданно вспрыгивает на вас, давит вам на живот, напоминает о том, что вы еще живы, тогда как вы уже и забыли, на каком вы свете. Кто же теперь возьмет на себя эту заботу? И кто отнесет меня на помойку?
Не могу даже описать, какое горе причинила мне ее смерть. Один из бесчисленных и крайне тревожных симптомов, сопровождавших эту депрессию, состоял в том, что моя правая рука непрерывно зудела, когда я думал о Дидоне. Это доставляло мне большое неудобство при игре на виолончели или на виоле, – хорошо еще, что это была правая рука, которая держит смычок. Я пишу эти строки, а она все еще зудит, словно сохранила, вопреки смерти Дидоны, привычку к ее шерстке, к ее теплу, к ее хрупким косточкам под кожей, словно сохранила в себе, вопреки всякой логике, надежду на прикосновение к живому кошачьему тельцу и тщетный порыв к проявлению любви.
Между двумя мгновенными, ослепительными проблесками, которые вот-вот должны были прочертить на потолке (в чем я был твердо уверен и чего ожидал со страстным тупоумным нетерпением и вытаращенными глазами) фары очередного автомобиля, меня посещал самый старый из ночных кошмаров: бессонница никогда не бывала настолько полной, чтобы милосердно уберечь меня от них. Передо мной вставало дерево – огромное, пузатое, трухлявое, лишенное сердцевины и кишащее уховертками. Этот кошмар был символом рока – не для музыканта, преследуемого уховертками, криками, хриплыми вздохами и божествами, которых он тщетно пытается задобрить, но для спящего человека, преследуемого уховертками и решившего стать музыкантом. К страшному ощущению какофонии пронзительных звуков, которые силился отринуть измученный слух, примешивался иногда другой кошмар, помельче, – вполне конкретный кошмар виолончелиста: моя раздробленная левая рука, моя левая рука, лишенная пальцев. Передо мной непрестанно маячила железная рука Геца фон Берлихингена, – ее можно увидеть в Шентале.
Читать дальше