Генри- бульвардье читал все газеты, которые попадали ему в руки, с трудом продираясь сквозь сложные колонки «Монд», разбирал по слогам все листовки и коммюнике революционных сил. Вскоре ему довелось увидеть легендарных героев в действии: низкорослого физика Гейсмара, удалого Кон-Бендита и даже Сартра. Генри слушал уличные разговоры и, разумеется, вмешивался во все драки, где бы он ни появился. Народ наивно верил, что Генри настоящий герой.
Так он глотал пену дней, и я без труда могу представить себе, как Генри- бульвардье просыпается в своей тесной кровати, протирает глаза, бросает заспанный взгляд на голубей, воркование которых на соседней крыше могло разбудить и покойника, и встает, чтобы умыться холодной водой и соорудить себе континентальный завтрак.
Генри был в своей стихии. Он добрался до цели. Это был Париж со всеми его каштанами, бульварами, аллеями, кафе и клубами, красивыми женщинами, женщинами некрасивыми, богатыми снобами и нищими клошарами, нелепой богемой, авантюристами и завтрашними звездами — всем тем, о чем с такой теплотой отзывались Билл из «Беар Куортет», Мод и Хемингуэй. Здесь Генри чувствовал себя словно рыба в воде. Париж приветствовал любознательных исследователей. Очень скоро Генри стал бульвардье, меньше чем за год пройдя три тысячи километров, износив четыре пары ботинок, прогуливаясь по всевозможным улицам в белом плаще, купленном в лондонском секонд-хэнде — Кенсингтон, шестьдесят четвертый год, — в потертой кепке, с полными карманами журналов и бульварных газет.
По утрам Генри долго сидел за чашкой цикориевого кофе с горячим молоком, глядя на жестяные крыши и прислушиваясь к пробуждению дня, прежде чем заняться делом. Он снимал небольшую комнату на Рю Гарро, в тесно застроенном районе между монмартрским кладбищем и Сакрекёр, недалеко от Плас Клиши, где можно было часами бродить, при желании воображая себя Миллером. Генри был доволен всем. Иногда он снимал уличную девицу, иногда глазел на удивительные карточные игры арабов — Генри стремился усвоить все трюки и приемы выживания. И он выжил.
После завтрака Генри брился, очень тщательно. Возможно, рассматривая свое отражение в зеркале над треснувшим умывальником, он отмечал, что становится старше. Годы дают о себе знать по-разному: у одних — складками на животе и брюшком, у других — мешками под глазами, морщинами, опухолями, шрамами и бесцветным выражением глаз.
Генри стал старше. Четыре года изгнания не прошли для него бесследно. Волосы его были все так же коротко острижены и расчесаны на пробор. Глаза голубые, словно вечность. Генри напоминал крупного мальчугана, который сопротивлялся и упорствовал, не желая взрослеть. И все же он стал старше, каким-то особым образом. Тело обрело вес и устойчивость. Грудь стала шире, плечи расправились и придали Генри ту стать, которой не хватало сосунку. Он многое видел и многое пережил, удивительным образом выбираясь целым и невредимым из всех передряг, пусть не всякий раз с честью.
Любой человек, оказавшийся в большом мире, рано или поздно должен задать себе вопрос: где я? Поздно ночью рухнув на кровать, просыпаешься в чужой комнате и хоть убей не можешь вспомнить, где находишься. Город за городом, комната за комнатой всплывают в памяти, и вот ты находишь свои затекшие и усталые члены именно в этой комнате, именно здесь. Генри Морган ночевал в самых разных местах: на вокзалах, в Копенгагене, на юлландской ферме, у случайных знакомых, у друзей, внезапно обратившихся во врагов, в дешевых немецких пансионах и в римских борделях. Впрочем, Генри нечасто случалось ощущать себя отставшим от поезда, на котором его тело унеслось, оставив душу на перроне. Он редко задавал себе вопрос: где я? — подобные размышления его не посещали. Генри Морган был вечно бегущим солдатом, в ладу со своим именем и телом, которое остальные — преимущественно женщины — обожали, либо — если речь шла о мужчинах — охотно обрабатывали кулаками и палками. Теперь же потрепанный чемодан Генри стоял в дешевой комнате на Рю Гарро, и наклейки на нем выкрикивали: Копенгаген! Эсбьерг! Берлин! Лондон! Мюнхен! Рим! Париж! — список можно продолжить. Все это было предметом гордости деда Моргоншерна, путешественника и постоянного секретаря общества «Образованных, опытных, объездивших полмира».
Генри превращал бритье в искусство, пользуясь мылом, помазком и бритвой, как настоящий цирюльник. У него было на это время, ему хватало времени, чтобы превращать каждый незначительный ритуал повседневности в настоящее представление. Движения его были точны, тщательно взвешены. Каждый жест что-либо означал, как в японском театре «но», совершенно непостижимым для непосвященных. Движения, жесты стали его языком. Он учился описывать все более и более субтильные вещи с помощью движений, таким образом он объяснялся с окружающими. Жест как таковой — вид музыки, он существует в пространстве, подобно волне, как речь и музыкальные тона. Работая в бильярд-холле у Понте Умберто в Риме, в бесчисленных барах Мюнхена, Генри в совершенстве овладел руками. Он научился контролировать каждый кран, каждую бутылку, стакан, тряпку и щетку, знал их на ощупь и помнил местоположение, любое действие он мог выполнить с завязанными глазами. Всякий, кому доводилось наблюдать за работой бармена — я имею в виду, настоящего бармена с серьезным отношением к работе, — знает, о чем здесь речь. Такие умеют превратить смешивание пустякового коктейля в акт Искусства.
Читать дальше