Старая женщина вскоре заговорила, я понимал одно слово из пяти, но общий смысл кое-как улавливал. Она сказала, что опасается соседей, что уже давно живет одна, только с этими двумя курицами, что лучше разговаривать с курицами, чем с соседями. У нее, мол, есть сын моего возраста, его зовут Борис, он так же далеко от дома, как и я, но по другую сторону: он в сибирском лагере, в каком-то штрафном батальоне, сосед на него донес. «Быть может, вам повезет, — прибавила она, — тебе и моему Борису, и вас скоро отпустят домой». Старуха показала мне на стул, и я сел на углу стола. Она сняла у меня с головы шапку и положила ее на стол, а рядом с шапкой — деревянную ложку. Потом, подойдя к плите, налила в жестяную миску картофельный суп из горшка. Наверное, целый литр супу. Я черпал ложку за ложкой, а старуха стояла сбоку и смотрела на меня. Суп был горячий; чавкая, я косился на нее. И она мне кивала. Я хотел есть не спеша, чтобы ощущать суп подольше, но мой голод уселся перед миской и давился им. Обе курицы спали, с поджатыми ногами припав к табуретке. Суп прогрел меня до самых пяток. Из носа капало. «Обожди», — сказала старуха и принесла из соседней комнаты белоснежный батистовый носовой платок. Она сунула платок мне в руку и сжала мои пальцы своими в знак того, что он должен остаться у меня. Она мне его подарила. Однако я не смел в него высморкаться. Дело зашло намного дальше обычного выцыганивания — намного дальше меня, старухи и носового платка. Оно касалось ее сына. Мне это было, с одной стороны, приятно, а с другой — не очень. Она, или я, или мы оба зашли чересчур далеко. Она хотела что-нибудь сделать для своего сына, потому что я был здесь, а он так же далеко от дома, как и я. Меня тяготило, что я здесь и что я не он. И тяготило, что она ощущает то же самое, но закрывает на это глаза, потому что не может больше выносить свою тревогу за сына. А я не мог вынести, что должен быть сразу двумя — двумя депортированными: для меня это было слишком тяжело, это же не просто две курицы рядом, на одной табуретке. Я ведь и себе был в тягость.
Потом, на улице, вместо носового платка я использовал платок из-под угля, шершавый и грязный. А высморкавшись, обернул его вокруг шеи — теперь он служил мне шейным платком. Концами этого платка я на ходу вытирал глаза, вытирал часто и быстро, чтобы не было заметно. Хоть за мной никто не наблюдал — я хотел, чтобы мне самому не было заметно. Я очень хорошо знал, что есть внутренний закон: нельзя начинать плакать, если для плача причин хватает. И я убеждал себя, что слезы у меня от холода, и верил себе.
Носовой платок из тончайшего батиста был старинный — видимо, еще с царских времен. За расшитыми вручную ажурными краями следовала мережка, оплетенная шелковой ниткой, а просветы между столбиками были аккуратно прошиты. Углы платка украшали маленькие розетки, вышитые шелком. Такой красоты я давно уже не видел. Дома о красоте обычных вещей разговор заводить не стоило. Ну а в лагере хорошо бы вообще о ней забыть. Но на батистовом платке красота меня подловила. И эта красота болела. Вернется ли когда-нибудь домой сын русской старухи, который был одновременно собою и мной? Я стал петь, чтобы отогнать эти мысли. Для нас обоих я запел блюз телячьего вагона:
Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…
Плыло небо, плыли облака с их туго набитыми подушками. Потом выглянула ранняя луна с лицом моей матери. Облака сунули ей подушку под подбородок и еще одну — под правую щеку. Подушка прошла лицо насквозь и вышла из левой щеки. Я спросил у луны: «Моя мать разве так ослабела? Она больна? Стоит ли еще наш дом? Мать в нем живет или тоже в каком-нибудь лагере? Жива ли она вообще? Знает ли, что я еще жив, или, думая обо мне, оплакивает меня как мертвого?»
Я уже вторую зиму находился в лагере, нам не разрешалось писать домой, подавать хоть какие-то признаки жизни. В русской деревне стояли голые березы, под ними — снежные крыши, похожие на покривившиеся нары в воздушных бараках. В эти ранние сумерки кора берез была бледна не так, как днем, и белела не так, как снег. Я видел, как гибкий ветер проплывает между ветвями. На тропинке, протоптанной вдоль плетенных из ивняка изгородей, мне попалась светло-коричневая собачонка. У нее была треугольная голова; длинные лапы, тонкие и прямые, походили на барабанные палочки. Из собачьей пасти вырывалось белое дыхание, она будто жевала мой носовой платок и при этом барабанила лапами. Собачка пробежала мимо, словно я лишь тень изгороди. Она была права: на дороге, ведущей обратно в лагерь, я казался в сумерках всего лишь обычным русским предметом.
Читать дальше