Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь — ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук —процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим — обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...
Дни проходили за днями. Я затемно поднимался, что-то жевал, уходил в школу. Отсиживал уроки. Возвращался, садился за учебники. Помогал по дому — отстаивал свое в очередях, собирал на станции уголь для топки... Но все это словно кто-то другой делал. Не я. То «я», которое жило где-то внутри меня, как бы смерзлось, закоченело. Солнце, и его было так много в том январе, не радовало меня. Журчащие вдоль улиц арыки, над которыми мне раньше нравилось стоять, прислушиваясь к их воркованью, приглядываясь к живому, бегучему блеску, теперь не тянули моего взгляда. Ребятам, своим приятелям по школе и двору, я ни о чем не рассказывал, но их игры, их мелкие каждодневные заботы перестали меня интересовать. При всем том я что-то читал, в моем дневнике появлялись только хорошие отметки, придраться ко мне было трудно, и это в особенности, наверное, настораживало и даже пугало бабушку и деда. Они шептались у меня за спиной, щупали мой лоб; с базара бабушка старалась принести мне что-нибудь повкуснее. Их тревоги, беспомощные их заботы смешили меня, рождали досаду. — Как я себя чувствую?.. здоров, абсолютно здоров! — хотелось мне крикнуть, — И оставьте меня в покое! И вы, и все — оставьте меня в покое!..
Разумеется, я молчал, срываясь лишь изредка. Но я не мог на них смотреть, не мог видеть их лица — так стремительно постаревшие, подряхлевшие, особенно у деда. Не мог слышать, когда поздно вечером, полагая, должно быть, что я уже заснул, бабушка начинала петь. Она не раскладывала теперь своих бесконечных пасьянсов, она пела. Сидя за столом, уронив на колени руки, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону и пела — чуть слышно, чтобы не разбудить меня. Собственно, это не было пение это был долгий, протяжный, полузадавлениный где-то в груди стон, не имевший ни слов, ни мелодии. Это был нескончаемый, на одной ноте, вой, сплошное «а-а-а», или «у-у-у», или «м-м-м» сквозь плотно сжатые губы. Я видел со своего лежачка в трепетном красноватом свете коптилки силуэт ее ссутулившейся, покрытой платком спины, медленно покачивающейся то вправо, то влево, и слышал этот вой, который временами, когда она забывалась, то замирал, то, напротив, становился все громче, тоскливей, не выносимей. Тогда я начинал ворочаться, скрипеть досками, показывая, что не сплю. Она спохватывалась и затихала. И уже молча сидела перед коптилкой, глядя на ее заостренный дрожащий язычок, и только покачивалась то в одну, то в другую сторону. Мне делалось еще страшней, я натягивал на голову одеяло, чтобы ничего не видеть, не слышать...
Сравнивая себя с дедом и бабушкой, я чувствовал себя чудовищем. Они оба глубоко, я это видел, переживал смерть моей матери. Сам же я — с той минуты, как увидел бабушку вернувшейся из Ташкента — не уронил ни слезинки. Да и в тот миг, когда я узнал, что случилось, у меня не вырвалось ничего, кроме крика. Выходит, я прост чурбан. Я не могу испытывать горе, как все люди. Ведь у меня умерла мать,— думал я.— Умерла. Я больше никогда ее не увижу. Ее положили в гроб и засыпали землей. Ее засыпали землей. Засыпали землей...— Я пытался представить себе эту землю, в черных, распадающихся под рукой комьях. Я видел эти комья. Одни лишь комья сырой, набухшей от влаги земли... Представить, вообразить, что между этими комьями и моей матерью, то есть мною самим существует какая-то связь, я не мог. Мои глаза были сухи.
В груди у меня была покойная, недвижимая пустота. Это было так не похоже на все, что я читал в книгах, видел в кино — там рыдали, царапали себе лицо, содрогались от плача. Я был чудовищем. Я не мог выдавить из себя ни слезинки .
Читать дальше