Опять моя память шутит шутки, объединяя разные события, вот сейчас, например, я плачу, сидя рядом с А., и в то же время сижу в дешёвом халате на голое тело (её подарок), а она собирается куда-то, нарядившись в один из своих шикарных чёрных костюмов и в туфельки на острых, как иглы, каблучках, цоканье которых по деревянному полу до сих пор раздаётся в моих снах, всё удаляясь и удаляясь. Помнится, она как будто бы была раздражена, рвалась убежать, — чужие слёзы, даже самые искренние, трудно выносить. Мне и самому неловко, я всхлипываю, но мне уже жарко и страшно, как бывает в переполненном автобусе, когда прижатый к тебе сосед начинает негодовать и скандалить. Я давно не плакал так просто, без притворства, от всей души.
— Я потерял его. — Слова вырываются вперемешку с рыданиями. — Он выскользнул у меня из рук и безвозвратно пропал.
А. сидела, глядя в пол возле моих босых ног, и молчала. Видно, встревоженный её молчанием, я покосился на неё сквозь слюдяной блеск слёз: у неё была хмурая скучливая мина человека, вежливо ждущего, когда же кончится знакомый и малоинтересный рассказ. Наверно, мне захотелось произвести впечатление, встряхнуть её хорошенько. И к тому же ещё оправдать свои слёзы. И вот запелёнатый в халат, с распухшим, в пятнах лицом и сжатыми на коленях руками, точно большой обиженный младенец, я рассказываю ей про мальчика, который родился больным и умер, и про жену, теперь уже архаичную фигуру матери Минотавра, а когда-то мы вместе бродили по свету, пока в один прекрасный день не обнаружили, что пресытились и миром, и друг другом, и я оставил её или она оставила меня, и я предался свободному падению.
Не знаю, поверила ли она этой повести моих бед, моей страшной небывальщине.
Но как приятно было рассказывать ей. Вечерний полумрак, кругом безмолвие, и рядом со мной — она, сидит и смотрит в сторону. Я снова нацепил на неё вуаль, похоже на решётку, решётку исповедальни, разумеется. Отпусти мне мои грехи!
Внизу на улице мальчишки-газетчики выкрикивали вечерние новости.
— Я знаю одного человека, — сказал я, — который убил женщину.
Она ещё немного помолчала, глядя вбок из-под ресниц.
— Да? — говорит она. — И кого же?
— Горничную в доме богатого человека. — Это прозвучало как из сказки братьев Гримм: злой грабитель явился во дворец богатого человека, чтобы украсть картину, и когда на пути ему встретилась горничная, он ударил её по голове и убил. — Его забрали, — окончил я рассказ. — Заперли в темницу, а ключ заставили проглотить. — И он по сей день ждёт вызволения из той темницы.
Какая тишина.
Но почему я в халате, когда она явно пришла откуда-то снаружи? Я чувствую иголочки холода, вытряхнувшиеся из складок её жакета (три блестящие чёрные пуговицы, карман косой, и узкий бархатный воротничок; как видишь, я всё помню), когда она встаёт и тюк-тюк-тюк отходит к окну, где замирает, скрестив руки и глядя на улицу. Иногда я вижу всё это проще, словно бы чужими глазами, вижу Счастливую Долину сердца, где мне так хотелось бы хоть один часок погулять рука в руку, быть может, с моими умершими.
День пятится перед наступающим мраком. Я снова на том же месте, словно миг нескончаем. На улице глухо ревёт ветер, окно дрожит, над сгорбленными крышами большие, тёмные, смутные тучи кипят, как грязные морские волны. Слёзы мои высохли, лицо словно остекленело. В оловянном свете от окна А. превращается в тёмный камень, и голос её, когда она заговорила, кажется искусственным голосом сивиллы. Она принимается рассказывать мне, как школьницей в Париже убежав из конвента, она как-то раз провела ночь в борделе и шла со всяким, кто хотел, их было двадцать или тридцать мужчин без лиц, она потеряла счёт. Никогда она не осознавала себя так ясно и в то же время со стороны, не была такой свободной от самой себя и вообще от всего. В быстро гаснущем полусвете она плавно повела по воздуху рукой. «Вот так, — тихо произносит она. — Совершенно свободной».
5. ПОХИЩЕНИЕ ГАНИМЕДА, 1620
Л. Э. ван Олбейн (1573–1621)
Медь, масло, 7 3/ 4х 7 дюйма (19,2 х 17,8 см)
Хотя ван Олбейн и не пользуется славой миниатюриста, его талант, как он ни скромен, с особенной, быть может, полнотой проявился в работах малого масштаба, в чём мы можем убедиться, глядя на эту маленькую, прелестно написанную сценку, редкостный экспонат в этом собрании редкостей. Что прежде всего бросается в глаза, это явное намерение художника избежать сентиментальности — намерение, приведшее, по мнению ряда комментаторов, к полному отсутствию сантиментов , переживаний, что, уж конечно, не входило в его цели — пример того, как вместе с водой выплёскивают ребёнка или, в данном случае, — отрока. Но такое суждение представляется ошибочным. Ван Олбейн в этой работе соединил своё искусство признанного мастера голландского жанра с элементами знаний, полученных в течение зимы, которую он провёл в начале 1600-х годов в Венеции и Риме. Здесь заметны такие разные влияния, как Тинторетто — в смелой и драматичной динамике композиции; и Пармиджанино — в странной удлинённости фигур; тогда как почти неземная, возвышенная трактовка сюжета и мечтательное жизнелюбие предвосхищают небесноустремлённые работы Гаулли и Тьеполо. В мягкости текстуры и в прозрачной тонкости красочного слоя можно видеть свидетельство того, что за время пребывания в Италии ван Олбейн усердно изучал также полотна Перуджино и Рафаэля. Замечательно выписанная фигура Ганимеда трактована одновременно и как изображение индивидуума, реального человека, юноши (рассказывают, что художнику позировал родной сын), и как отвлечённый символ отроческой красоты. Какое сильное впечатление производит сопоставление витальной грации юного человеческого существа во фригийском колпаке и плаще, перекинутом через плечо, и неумолимой силы дикой птицы, вцепившейся в него своими ужасными когтями! Могучий орёл, рвущийся ввысь, с его злобным глазом, мускулисто выгнутой шеей и взмахом бронзовых крыльев, символизирует мощь и беспощадное величие бога. Этот бог — не Отец наш, иже есть на небесах, не хранитель наш в облаках; это deus invidus, гневное божество, которое убивает наших детей, больше Танатос, смерть, чем Зевс-Спаситель. Хотя отрок крупнее птицы, у нас не возникает сомнений в том, кто сильнее, когти, охватившие тонкие бёдра, держат осторожно, но мы ощущаем их неодолимую силу, а вскинутая рука Ганимеда выражает боль, утрату и покорность. Этот жест — одновременно и отчаянный призыв на помощь, и последний взмах прощания с миром смертных, откуда несчастного вырвала когтистая лапа. Напротив, отец Ганимеда царь Трой, стоящий на мшистой вершине Иды, выглядит слишком театрально. Руки его в беспомощной мольбе тянутся вверх, по щекам струятся слёзы, но в его страдания как-то не верится. Он производит впечатление человека, который знает, что на него смотрят и что от него многого ожидают. Невольно задаёшься вопросом: почему художническое чутьё тут подвело автора? Не перестарался ли он, изображая отцовское горе, не добавил ли свою личную заботу, своё собственное переживание? Эти слёзы, художник, кажется, писал их кисточкой об один колонковый волосок. Помнишь, я показывал их тебе через лупу? От твоего дыхания поверхность картины затуманивалась и снова светлела, сценка то меркла, то вновь проступала как из горных туманов. У тебя на щеке оказалась родинка, я её раньше не заметил, из неё рос один-единственный волосок. «А ему-то что?» — сказала ты. Так что в тот день, любовь моя, мы с тобой сблизили головы в осенней дождливой тишине и на миг стали почти совсем такими, какие мы есть. Геба смотрит из облаков, как к ней возносится мальчик в когтях её отца. Видит ли она в нём того, кто перехватит у неё место виночерпия на пиру бессмеотных? В руках у неё золотая чаша, которую бог возьмёт у неё, своей дочери, и отдаст смертному отроку. В конце все оказываются в проигрыше. Вскоре после создания этой миниатюры ван Олбейн, в горе из-за смерти любимого сына да ещё, говорят, оставленный любовницей, выпил яду из золочёной чаши и умер в канун своего сорокавосьмилетия. У богов есть чувство юмора, но они не знают милосердия.
Читать дальше