И Таракан Эдик, благо идти им было до города не один километр, разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни:
— Как это прекрасно — встать на рассвете, умыться холодной водой, чистой, обжигающей, звонко бьющей сверкающими упругими струями в онемевшие ладони, умыться и выйти в еще только начинающий просыпаться город! Еще не звенят будильники. Еще в бледном свете люминесцентных ламп склоняются к станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и только через час прошипит по асфальту первый троллейбус.
Тихо в городе. Только птички щебечут. Их, оказывается, много, и они разные, но только в этот час в косых лучах солнца, встающего со дна соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они осмеливаются петь и каркать. Куда они исчезают на день, неизвестно. Это птички городские, тертые, их и с милицией не словишь.
Тихо в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело идти хоть по середине главной улицы.
А как пусто в этот час в парках и скверах, где скамейки покрыты мутной пленкой расползшейся по масляной краске росы, а черная земля клумб осыпана крупными перламутровыми каплями: это тоже роса, ее сбросили, раскрываясь к солнцу, цветы.
А набережные?! Еще ночной туман стоит над стрежнем, но у берега вода уже молочная, а дальше к востоку даже розовая и пурпурная вперемешку с жидким золотом. Песок на пляжах темный от влаги, цвета серого хлеба, плотный. Чешуйки слюды в нем блещут тусклым, тяжелым валютным блеском, совсем не тем, легким и стеклянистым, каким они будут радовать детвору в полдень. Пройти всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить, глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать, что ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы, жить все же стоит! Хотя бы только ради безумной роскоши августовских закатов и девичьего румянца восходов. А?
— Умеешь?
— Умею. Слушай дальше, дорога длинная.
А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней — и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?
Вспомни, что ты делал… скажем, пять тысяч дней назад? Что делал, о чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну и где ты теперь? Там, где думал быть через столько дней? На пути к заветному? Или заплутался в мелочах жизни и сам не знаешь, куда идешь? И небось думаешь, что вот завтра… Или нет, с первого сентября… Или лучше уже с Нового года… Дудки! Дудочки! Не будет никакой новой жизни и никакого «завтра». А будет усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою.
Пожалуй, это полезно — прийти рано утром на кладбище и подумать. Или бесполезно? Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг, мысли. Ну и что? В общем-то все известно. Тысячи мудрецов — от Сенеки до Николая Островского — твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно, тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным, не заслоняя смысла мелочами.
Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно.
Пусть ходят туда те, кому полезно. Мне вот, например, безусловно полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной водичкой и пошел совершать моцион. Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота, их только в восемь откроют, а через дыру в заборе) и побрел по аллейкам. Эпитафии любопытнейшие попадаются: «Спи спокойно, дорогая сиротка!» А по датам видно, что «сиротка» умерла восьмидесяти шести лет от роду! Кстати, свернем? Вот та дыра в заборе, о которой я только что говорил.
— Что ж, свернем.
Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял:
— Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти — прочерк. И выбито в бетоне: «Для нас ты жив. Твои пациенты». Впечатляет?
— Еще бы! Хороший врач был, наверно.
— Какой врач был, не знаю, но вот что пациенты у него были замечательные…
Саломатин подумал, что в Благовещенске, если он там окажется, надо узнать, какая надпись на могиле у Тулупского.
Читать дальше