— Это вы о Сталине?
— О нем в особенности, но не только о нем. И все же несмотря ни на что, я следовал партийным указаниям, а когда не мог им следовать, писал в стол. Говорил себе: «Левитанский, история ежеминутно меняется, коммунистический режим тоже изменится». Верил: если даже двум-трем поколениям художников и придется терпеть гнет государства, что это по сравнению с построением подлинно социалистического общества, по всей вероятности, лучшего общества в мировой истории? Политика, революционная необходимость, наверное, важнее эстетики. Через полвека государству ничего не будет угрожать, и тогда все советские художники смогут творить, как душе угодно. Так я думал раньше, но теперь я так не думаю. Я больше не верю в партийность, в ее направляющую силу, эта формулировка представляется мне смехотворной. Я не верю, что в стране осуществилась революция, если прозаики, поэты, драматурги не могут публиковать свои произведения, вынуждены прятать в стол книги, из которых могла бы составиться библиотека, и книги эти не будут напечатаны, а если и будут, то лишь после того, как их авторы сгниют в могилах. Теперь я думаю, что государству вечно будет что-то угрожать, — вечно! Революция не кончается — такова природа политики, природа человека. Евгений Замятин говорил, что революции нет конца. Революция бесконечна.
— Что ж, тут я с вами соглашусь, — сказал я, надеясь в целях самосохранения удержать Левитанского от последней прямоты, но он — взгляд у него при этом был отсутствующий — неумолимо продолжал, опасаясь, что его воля и история меня осилят.
— Именно потому, что я писатель, я понял, что воображение враждебно государству. Понял, что я — не свободный человек. И я прошу вас помочь мне не для того, чтобы нанести вред моей стране — ведь она еще и сейчас вполне может построить социализм, — а для того, чтобы не стать жертвой одной из худших ее ошибок. Я не хочу клеветать на Россию. Моя цель показать ее душу как есть. Так поступали все наши писатели от Пушкина до Пастернака, ну и Солженицын, на свой лад. Если вы верите в демократический гуманизм, ваш долг — помочь художнику обрести свободу.
Я встал — думал, что ли, отделаться так от его вопроса.
— В чем именно мои обязательства перед вами? — я старался держать себя в руках — не выдать своего раздражения.
— Каждый из нас — часть человечества. Если я тону, ваш долг помочь мне спастись.
— В незнакомом водоеме, вдобавок не умея плавать?
— Не умеете плавать, так бросьте веревку.
— Как я вам уже говорил, не исключено, что я под подозрением. Откуда мне знать: может быть, вы — советский агент и хотите меня подставить, может быть, в комнате жучки, и что тогда? Мистер Левитанский, прошу вас, я больше ничего не хочу: ни слушать вас, ни спорить с вами. Готов признать, что я, лично я, неспособен вам помочь, и прошу вас уйти.
— Жучки?
— В комнате установлено подслушивающее устройство.
Лицо Левитанского помертвело. Он погрузился в свои мысли, с минуту посидел так, потом тяжело поднялся.
— Я больше не прошу вас помочь. Уверен, вы на это не пойдете. И не порицаю вас. Тем не менее, господин Гарвитц, хочу сказать одно: изменить имя — дело нехитрое, куда труднее изменить свою натуру.
Левитанский ушел, оставив после себя запах коньяка. И испортив воздух.
— Вернитесь! — позвал я его, позвал не очень громко, но если он и услышал меня — дверь уже была закрыта, — то не ответил. Скатертью дорожка, подумал я. Не то чтобы я не сочувствовал ему, но что он сделал с моей внутренней свободой? Стоило ли ехать за тысячи и тысячи километров в Россию, чтобы попасть в такой переплет? Нечего сказать, хорошенький получился отдых.
От писателя я освободился, но освободиться от его рукописи оказалось не так-то легко. Вот она — на кровати.
Чье это дитятко — его, вот пусть он о нем и заботится.
Клокоча, я завязал галстук, надел пиджак и заказал — через англоговорящую службу гостиницы — такси.
Полчаса спустя я колесил взад-вперед по Ново-Остаповской улице, пока не разыскал наконец многоквартирный дом, где, как мне помнилось, жил Левитанский. Ан нет, я ошибся, просто этот дом мало чем отличался от дома Левитанского. Я расплатился с шофером и исходил улицу из конца в конец, пока не набрел на вроде бы нужный дом. Однако, только поднявшись по лестнице, я удостоверился, что пришел, куда следует. Я постучался в дверь: на пороге показался Левитанский — постаревший, отрешенный, точно только что вернулся из долгой поездки или оторвался от работы, в которую ушел с головой, с ручкой в руке, — и уставился на меня. Без всякого интереса.
Читать дальше