Роби Зингер тоже мечтал об Эреце, хотя и подозревал, что его путь в Эрец будет не таким гладким, как у его друга. Большой вопрос, например, решится ли бабушка на такое тяжелое путешествие? А мать? Ей даже по ступенькам-то трудно подняться, а как она выдержит дорогу на палубе морского парохода? Не говоря уж о том, что совсем неизвестно, пускают ли в Эрец евреев, которые веруют во Христа? Роби Зингер часто и с удовольствием думал о том, какие восторженные письма он будет писать матери из солнечного Тель-Авива, какие посылки будет слать ей через ИККА. И завороженно слушал Габора Блюма, когда тот мечтательно говорил о Тель-Авиве, о проспекте Герцля, о дядиной мелочной лавке, которая в его воображении разрасталась чуть ли не до размеров Диватчарнока, о вечно голубом тамошнем небе, о фигах и апельсинах, о той долгожданной минуте, когда он, Габор Блюм, гордо предъявит израильским пограничникам справку: вот, смотрите, ему сделано обрезание, так что нет теперь никаких препятствий, его можно пускать на землю предков. Габор словно бы уже гулял по этой земле, причем не только в Тель-Авиве, но и одновременно в Иерусалиме и Хайфе, великодушно делясь своим воображаемым счастьем с Роби Зингером; при этом единственной обшей заботой у них оставался вопрос: будет ли на Земле обетованной что-нибудь похожее на кондитерскую «Винце», которая на площади Флориан?
Молча, погруженные в мечтания, слизывая понемногу сладкие сливки из вафельного стаканчика, они вышли на угол улиц Мокуш и Зичи. Они как раз повернули на Зичи, когда Габор Блюм толкнул Роби локтем: «Смотри, вон твоя бабушка». Роби Зингер сначала принял это за розыгрыш, но потом в самом деле увидел бабушку: выйдя из дверей интерната, она мелкими торопливыми шагами шла к набережной Дуная, где была станция электрички. Роби замер на месте от удивления. Что она тут делает? И если пришла, почему не подождала его? Он хотел было окликнуть ее, но что-то ему подсказало: не стоит этого делать, очень уж она торопится, сильнее, чем обычно. Тут ему пришло в голову объяснение, зачем бабушка приходила в интернат.
Конечно же, плата за проживание. Видно, сегодня у нее оказались деньги, и, чтобы не полагаться на почту, она сама принесла в интернатскую кассу двести двадцать форинтов.
Потом вдруг Роби Зингеру вспомнился давний случай, когда он впервые увидел, как бабушка уходит вот такими же торопливыми, мелкими шагами. Тогда ему было четыре года. В один прекрасный день бабушка взяла его за руку и отвезла в будайские горы, в детский дом. «Мне тут уладить кое-что надо, — сказала она Роби, — а ты здесь меня жди». И Роби Зингер остался в саду, деревья в котором были такими большими и развесистыми, что здание детдома среди них почти терялось.
Роби терпеливо ждал до того момента, пока не увидел бабушку по ту сторону чугунной решетки: торопливыми, мелкими шагами она шла к автобусной остановке. Роби лишь тогда понял, что делом, которое она должна была уладить, был он сам, ее внук. Бабушка хотела избежать трудного расставания — потому и ушла потихоньку, через задние ворота. Но почему она сейчас-то убегает?.. «Да нет, — обернулся он к Габору Блюму, — это не бабушка. Хотя в самом деле очень похожа».
«Твоя бабушка сегодня сказала мне, что ты боишься обрезания, — заявил Балла в тот же день перед ужином, пригласив Роби в дежурную комнату. — Я ей ответил, что ты, насколько я тебя знаю, мальчик смелый: в конце концов, твой герой ведь — Бар-Кохба. Конечно, смелые иногда тоже боятся чего-нибудь. Во всяком случае, я немного обижен, что в прошлый раз ты ничего не сказал мне об этом. А еще твоя бабушка сказала, что обрезание — это ведь чистая формальность. Она права, и вообще она женщина мудрая, alle Achtung [4] Мое почтение (идиш).
Бог, однако, любит формальности, не случайно же он Свой народ отметил. С одной стороны, обрезание — это пустяк. С другой стороны, что ты за еврей, если и на такой пустяк не согласишься пойти ради веры? Не хотелось бы мне разочароваться в тебе, сынок».
После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, — говорил он, — человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, — продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. — Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт, Генрих Гейне. Ты, видимо, о нем ничего не слышал: в школе его не проходят, я тоже о нем ничего вам не говорил. Ну, так вот, в молодости этот Гейне перешел в евангелическую веру, что весьма нехорошо с его стороны. Но был он большим поэтом и очень умным человеком. Насколько он был умен, видно хотя бы по тому, что однажды, имея в виду обрезание, он грустно заметил: „Ладно, я крестился, но вот в чем штука: что когда-то было обрезано, обратно не вырастет“. Словом, — подвел Балла итог истории, происшедшей с немецким поэтом, — обрезание — это ведь в самом деле на всю жизнь. Это знак нашего нерасторжимого договора с Богом. Но не думай, что обрезание делать Он повелел нам из прихоти. Обрезание — вещь полезная для здоровья, обрезание — вещь целесообразная. Гейне оно не повредило, не повредит и тебе».
Читать дальше