Дальше рассказывалось, как их не пустили на постоялый двор, про рождение в хлеве, про ясли, про животных, про то, как пришли волхвы; когда история закончилась, мы долго хлопали, потому что Слоан очень хорошо рассказала.
— Папа, спой нам, пожалуйста, — попросила Эдит.
— Спасибо, радость моя, — ответил отец, — только я не смогу, без пианино я не умею. Но мне очень приятно, что ты попросила.
Последним, кто выступал в тот вечер, был Барт Кампен, которому под давлением общественности пришлось сходить домой и принести скрипку. Никто не удивился, когда выяснилось, что играет он профессионально, ничуть не хуже, чем передают обычно по радио; приятно было наблюдать, как его нахмуренное худое лицо склоняется над подбородником, не выражая никаких эмоций, кроме заботы о чистоте звука. Мы гордились им.
Отец ушел, но подтягивалось много других взрослых, в основном мне незнакомых; похоже, в эту ночь они уже успели побывать на нескольких других вечеринках. Наступила уже поздняя ночь или, скорее, раннее рождественское утро, когда я заглянул на кухню и увидел там Слоан, стоявшую с незнакомым мне лысым мужчиной. В одной руке у него подрагивал бокал, другой он медленно гладил ее по плечу; мне показалось, что она пытается отстраниться от него, прижавшись к старому деревянному леднику. У Слоан была особая манера улыбаться: она осматривала тебя с ног до головы, пуская струйки дыма между почти сомкнутыми губами, — именно этим она сейчас и занималась. Потом мужчина поставил свой бокал на крышку ледника и обнял ее, и я больше не видел ее лица.
Другой мужчина в измятом коричневом костюме валялся без сознания на полу в столовой. Я обошел вокруг него и направился в студию, где взахлеб рыдала молодая красивая женщина и сразу трое мужчин толкались вокруг, пытаясь ее успокоить. Потом я заметил, что одним из этих мужчин был Барт, и стал наблюдать за ним: он оказался терпеливее двух других. Он повел девушку к двери и обнял ее, а она положила голову ему на плечо. Так они и ушли.
Эдит в своем помятом праздничном платье казалась изможденной. Она устроилась в нашем старом мягком кресле, привезенном еще из Гастингса-на-Гудзоне, запрокинув голову на спинку и положив ноги на подлокотники. Джон сидел по-турецки на полу рядом с ее висящей ногой. Казалось, разговор, который они вели, их обоих не слишком интересовал — он иссяк, как только я сел рядом с ними на пол.
— Билли, — сказала она, — ты знаешь, сколько времени?
— А разница? — откликнулся я.
— Ты уже сто лет как должен быть в постели. Давай пойдем наверх.
— Не хочется.
— Ладно, я все равно пойду, — сказала она и, с трудом выбравшись из кресла, исчезла в толпе.
Джон повернулся ко мне и неприятно прищурился.
— Знаешь, что? — проговорил он. — Когда она сидела вот так в кресле, мне все было видно.
— Что?
— Все было видно. Щель. И волосы. У нее появляются волосы.
Я не раз наблюдал все эти признаки у своей сестры — когда она лежала в ванной или когда переодевалась, поэтому ничего удивительного в них не находил; но я сразу понял, сколько они должны были значить для него. Ему стоило только стыдливо улыбнуться — и мы бы рассмеялись, как простые парни, сошедшие со страниц журнала «Дорогу ребятам», — но у него на лице застыло это презрительное выражение.
— Я смотрел и смотрел, — проговорил он. — Нужно было поддерживать разговор, чтобы она ничего не поняла, и я прекрасно справлялся, но тут пришел ты и все испортил.
Что мне следовало сделать? Извиниться? Извинения я счел неуместными. Впрочем, все остальное тоже казалось неуместным. Мне ничего не оставалось, кроме как уставиться в пол.
Когда я в конце концов добрался до кровати, у меня почти не было времени прислушаться к ускользающему шуму города (я стал прибегать к этому способу, чтобы отвлечься от посторонних мыслей), потому что в комнату неуверенным шагом вошла мама. Она выпила лишнего и захотела прилечь, но вместо того, чтобы пойти к себе в комнату, она легла со мной.
— Ох, — вздохнула она, — Мальчик мой. Мой мальчик.
Кроватка была узкая, ей явно не хватало места; вдруг она скривилась, вскочила на ноги и побежала в ванную; я слышал, как ее рвет. Передвинувшись к тому краю кровати, где она лежала, я не успел отдернуться и попал щекой в лужицу ее рвоты.
Той зимой на протяжении целого месяца или даже больше мы редко видели Слоан: она говорила, что «работает над крупной вещью, по-настоящему крупной». Когда пьеса была закончена, Слоан пришла к нам в студию. Вид у нее был усталый, но это ее только красило. Она спросила застенчиво, можно ли ей почитать вслух.
Читать дальше