Читать Диккенса показалось ему не то чтобы несерьезным, а уж чересчур большой утехой, — может быть, по воспоминаниям детства, когда он читал его в первый и последний раз. И не привыкший к утехам и излишествам Шеляткин выбрал серьезного, основательного Герцена.
И открылась, и распахнулась перед ним опять целая жизнь — тридцать томов, как тридцать лет! Живи, дыши, думай. Поначалу, будучи не то чтобы педантом, но человеком систематическим, он чуть опечалился тем, что шли тома к нему не подряд: все время что-то было на руках. И поэтому ему выдавали после восьмого пятый том, а после четвертого второй, и получалось, что не читал он стройно и торжественно Полное, а будто бы пасьянсы из томов раскладывал, тоже вроде утехи, а потом даже обрадовался этой небольшой несуразности.
Возвращаясь к более раннему тому, он будто бы возвращался к более ранним стадиям собственной жизни. И она, жизнь, не только распахивалась на множество томов-лет в завтра, но и вдруг как-то таинственно уводила во вчера, делаясь еще объемнее, увлекательнее. Он жил будто бы в трех измерениях, и от этого переживание Герцена становилось особенно волнующим и личным.
Члены домкома Пустовойт и Пассек взошли на шеляткинскую жилплощадь с выражением мягкой, почти ласковой непреклонности на лицах, как некогда переступали порог дома отступника вестники инквизиции. Они начали с естественного, в сущности, но в доме этом странного, одновременно и наивного, и коварного вопроса: мешает ли ночью Шеляткину шум?
Шеляткин ответил чистосердечно, что не мешает, потому что с наступлением ночи он, наглотавшись успокоительных лекарств, зарывается головой меж двух больших подушек и уже ничего не слышит… Тогда был задан ему с виду невиннейший вопрос: а что же он, Шеляткин, улавливает, вынырнув из подушек? Шеляткин ответил без лукавства и без иронии, что улавливает теле- и радиопередачи, непосредственную игру на пианино и на нескольких гитарах, гул лифтов и, конечно, человеческие голоса — у соседей, на улице и на лестнице; а если вынырнет посреди ночи, то и шепот влюбленных в подъезде. И все это на широком и сочном фоне шума большого города, состоящего из рева автомашин и лязга трамваев.
Пустовойт и Пассек не удовольствовались этими достаточно подробными показаниями и тщательнейшим образом долго еще расспрашивали Шеляткина о шумах, — как, должно быть, в стародавние века расспрашивали инквизиторы юродивых о видениях… А Шеляткину хотелось вернуться к Герцену, к его «Дневнику 1842–1845 годов», который он читал сейчас с упоением.
«Небрежность людская позволяет насесть пыли, паутине на святейшие струны души».
Наконец Раиса Яковлевна Пассек задала самый существенный вопрос об электроприборах и механизмах, которыми Шеляткин располагает. Он педантично перечислил. Стиральная машина, пылесос, электробритва, радио- и телеаппаратура, большей частью безмолвствующая…
А пока он нудно перечислял, Ирина Александровна Пустовойт с исключительным интересом рассматривала одну из стен — она была украшена искусно вырезанными из дерева фигурами животных. «В художественном салоне покупали?» — мимолетно осведомилась Ирина Александровна. «Да нет… — чуть замешкался с ответом Шеляткин, и эта неловкость дорого стоила ему потом, — подарили мне это». — «Дорогой подарок», — то ли удивилась, то ли опечалилась Ирина Александровна. «От дальнего родственника с Урала. — Шеляткин вдруг почувствовал, что он оправдывается, и, еще не понимая, в чем его обвиняют, уже ощущал себя безнадежно виноватым. — С Урала, — зачем-то повторил он, — от дальнего родственника, балуется деревом». — «М-да…» Пустовойт и Пассек удалились в мрачной задумчивости. В их замедленном уходе была некая торжественность. Были они тоже, подобно Шеляткину, пенсионерами, но за ними стоял домком. А кто за Шеляткиным? Александр Иванович Герцен?..
А наутро остановил Шеляткина на улице у подъезда Трофим Петрович Павлюченков, занимавший некогда высокий пост в райпотребсоюзе, а ныне один из руководителей товарищеского суда. Шеляткин шел с туго набитым портфелем в библиотеку. «Постой, — задержал его Павлюченков, — ты — человек, я — человек, мы — люди…» Трофим Петрович был абсолютно трезв, он вообще не выносил алкоголя, но оттого, наверное, что был он на нервной работе, у него выработалась особая манера речи, жестикуляции и мимики, делавшая его похожим на пьяного. «Не торопись, — не отпускал он Шеляткина. — Ты — человек, я — человек. Тихо!..» А Шеляткину тяжело было стоять с увесистым портфелем, будто на сердце висело что-то. «Потом, Трофим Петрович…» — «Тихо! — непреклонно держал его Павлюченков. — Ты — человек, Коршуновы — люди, реши по-человечески, не шуми, не мсти», — «А за что же мне мстить?!» Шеляткин от удивления портфель чуть не уронил. «А за то, что они шумят», — с непринужденностью почти детской пояснил Павлюченков.
Читать дальше