И так до самой революции обретался я там. Дальше же сущий кошмар сделался, когда в муниципальный фонд особняк наш передали, с употребленьем под жилье. Скажу как есть, как упомнилось — к 1964 году проживала в нем, дай Бог памяти душе моей неприкаянной, тридцать одна семья, семьдесят семь душ — живых, в отличье от моей. Вот когда мученья были мои наивысшими: чего не наслушался я, чего не насмотрелся только, чего не натерпелся, сострадая то одним, а то другим человекам. Жаль, перо держать не мог, а планшетов графических не измыслили еще. От хохота гомерического до последней болячки людской — все было, все целиком. Знаете, дорогие мои, даже в самой Красной Армии за одну провинность солдату двойная кара не полагалась. Мне ж — положили: от земли оторваться не вышло, как ни силился, и к тому же еще сущий ад привесили, первому несчастию попутный. Так что прежнее существование мое при этих вдовах просто раем земным представилось, истинно говорю я вам, сравнительно с теми летами при Советах. Однако же могу не признать и другого — полезным оказалось немало, точно на гауптвахте отсидел без выходного пособия, хотя и — через новую боль, через новое осмысленье всего прошлого мирского бытия моего…»
— Лёва, Аданька! — Дверь в спальню была наполовину открыта, и Прасковья вошла, не опасаясь, что на нее заругаются. Те же, кто не заругался, будто припаянные, сидели рядышком, вперившись в одну точку на новом телевизоре, что пацаненок в дырявых штагах налаживал, и молчали.
«Чудно́е дело, — подумала Прасковья, — что ж они там выискивают такого, что молчат обои, как рыцари Левонькины, иль глядят в стенку да на потолок, будто б обиделись дружка на дружку и глядеть не желают. И какого-то все Николай Васильича поминают. Помер, что ль, кто у них? А вроде б на похороны сами не ходили, не приметила». А на словах сказала осторожно, чтоб не спугнуть от телепередачи:
— Кушать-то будете иль как? Давно ж не евши ничего, с самого дня. У меня все гретое, сырников напекла, они, пока горячие, пышней. Иль потом скажете давать?
Вслед за Прасковьей, протиснувшись между нею и дверью, в спальню осторожно просеменил Череп, стукая когтями по паркету. Зашел и застыл, вопросительно оглядывая пространство. То, что оно сейчас находилось в доме, он определенно чуял. Чуяла и птица. Про попугаевы чувства, к слову сказать, шумер знал. Собственно, как и птица-Гоголь про Черепа. Единственным существом в доме, какому, как ни посмотри, недоставало чутья, оставалась Прасковья. Однако недостаток этот она с успехом компенсировала безыскусной личной добротой и ежевечерней молитвой на картонку.
Общим страхом, как и единым безошибочным чутьем, словно сообщающиеся сосуды, оба зверя, такие разные по характеру, принадлежности и внешнему устройству, были повязаны, начиная еще с первых совместных лет невеселой жизни в семье отъезжантов. Вместе испытывали обиды, в одно и то же время бывали наказаны, сообща подвергались унижениям плоти и духа, стойко переносили оскорбления и терпели прочие изобретательно подбрасывамые младшеньким владельцем лишения. Однако же со всем этим они свыклись — элементарно не было вариантов не свыкаться. Просто один, четырехлапый, окончательно притерпелся к абсолютному и безоговорочному подчинению и при каждом удобном случае не упускал шанса представить доказательства истовой преданности, заглядывая в глаза, облизывая руку, опрокидываясь на спину, и, стянув веки, всячески демонстрировал верноподданническую униженность. Он же, этот шумерский наследник, легкой пулей исчезал с глаз долой, как только учуивал перемену в отношении к нему любого движущегося предмета на той же жилплощади. Когда кто-то из гостей тыкал в Черепа нетвердым пальцем, имея в виду поржать над черепковой лысиной, тот угодливо растягивал складки на морде в том месте, где кончалась пасть, и изображал преданную собачью улыбку, не обидную ни для кого.
Двулапый же вел себя иначе, да и поумней был. Собственно, он и продолжал таковым оставаться, если уж на то пошло. Страшась в очередной раз быть подвергнутым скручиванию против часовой, Гоголь выбирал усредненный для себя способ существования в униженности и нелюбви, делая, однако, все возможное, чтобы сохранить при этом лицо. Играл на опережение, в поддавки. Широко разевал клюв, набирая полную тушку воздуха, — мало кто сомневался, что в этот момент резкий и неприятный крик попугая не вырвется наружу и не отравит окружающим уши, как и остальную среду обитания, непрошеным и бессмысленным децибелом. Однако птица-Гоголь всего лишь ограничивался демонстрацией сдержанного зевка и запахивал свой мощный разводной ключ обратно. Пугал. На том и стоял. Точнее, сидел на жердочке, если не висел вниз головой, обнажая облысевшее исподнее.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу