Да и во времена более ранние я не помню ее «красивой», скорее худой, проворной и ловкой. В ней была какая-то нервная, шутливая агрессивность. Она любила «доставать» меня. Холодными утрами, когда все ходили мрачные и подавленные и никому не хотелось идти на работу или в школу, она набрасывалась на меня, сверлила острыми маленькими кулачками, повторяя: «Ну, сейчас я тебя достану». И в своем упорстве она подчас выходила за рамки шутливости, перебарщивала с этой своей сверлежкой. Ее было не остановить.
Дядя Гарри, веселый и общительный коммивояжер, когда-то изгнанный троюродный брат, был другом семьи и благодетелем, привозившим мне подарки, — даже и по обычным будним дням — представь себе: в самый обычный вторник — и вдруг стеклянный пистолет, стрелявший конфетами, или швейцарский армейский нож с двадцатью двумя лезвиями, причем порадовать старался не только меня — вывозил, например, Лили, которая тогда была слаба и нуждалась в отдыхе, на увеселительные прогулки. «Давай-давай, вытаскивай ее, Гарри!» — подбадривал его мой отец, и они уезжали, предоставляя ему столь любимый им покой и одиночество. Однажды он — в смысле отец, — нарисовал довольно таинственную картину, вид нашей дубовой аллеи, где даже в полдень царил полумрак; как раз его он и изобразил — полумрак, а над деревьями бесконечный купол неба, прорезанный единственным лучом света. Она называлась «О sola beatitudo! О beata solitudo!». [124] О благо одинокое! О одиночество благое! (лат.)
Потом он написал стихотворение с таким же названием. Обладатель титула лучшего поэта округа Фелисьен, избранный членами местного клуба «Кивание», он возлежал в тени на верхней галерее и грезил над рукописью очередного труда по истории, размышляя не столько о реальном прошлом, сколько о том, как бы все должно было быть, как все должно быть теперь и как, может быть, еще будет: золотая солнечная Луизиана с живописными оврагами и старицами и тенистыми дубравами, с туманными зелеными саваннами, и сам округ Фелисьен — счастливая земля добрых людей, забавных традиций и тихих заводей, исполненная благородной англиканской нравственной прямоты.
Однако вот солнечный зимний полдень на Фолс-ривер: дядя Гарри с Лили входят в туристскую хижину, где за окном покрытая инеем дамба, шумящий газовый жар бросается в ноги и щиплет глаза, искуситель-морозец застрял в мехах Лили, и простыни холодны и неприятны.
Но теперь, в голубятне, над которой завис в обманном спокойствии глаз тайфуна, наконец-то оно пришло, чувство близости разгадки, да, конечно же, вот оно, вот — это терпкое сердце зла, сладкая тайна, пьянящая и пугающая, и уже бьется, убыстряясь, сердце на пороге тьмы — о, вожделенной тьмы! — конечно, здесь оно и должно было произойти.
Ты все всегда ставишь с ног на голову — не пытайся ты искать доказательства бытия Божьего, потому что на этом пути никто никогда вообще ничего не находил, а не то что Бога. С самого начала мы с тобой были разными. Ты был одержим Богом. Я был одержим… чем? новенькими темно-зелеными купюрами под штопаными носками в клетку? дядей Гарри и Лили в хижине с холодным линолеумом и жарким газовым обогревателем?
+++
Поднимавшаяся по небосклону луна становилась ярче и меньше. Огромный бастион туч откатывался в сторону. Пики, ледники и плоскогорья Анд проплывали у меня за окном. Я сидел с открытым ртом. Дышать было тяжело, словно у меня астма. У меня нет астмы. Я бросил взгляд на настольный барометр «Аберкромби и Фитч», который Марго подарила мне на Рождество. Он показывал 735 миллиметров. Я подошел к открытой двери. Дети и подростки в ярком лунном свете играли на дамбе. Тишина, наступившая в разгар коловращения тайфуна, вскружила им головы. Одни с серьезным видом трудились над пирамидами будущих костров, подтаскивая к ним ивовые сучья и автомобильные шины для дыма, другие кувыркались или ложились на краю дамбы на бок, а потом скатывались с откоса. Какая-то девочка, поддерживая руками подол длинного белого платья, танцевала французскую кадриль, семеня то вперед, то назад, приседая и покачивая головой из стороны в сторону. Разреженный недвижимый воздух доносил до меня их крики, приглушенные как сквозь вату. Вдруг выделился голос девочки. Она пела. Ее голос звенел в застывшем воздухе. Песня была старая, из тех, что не забыты еще потомками смешавшихся с индейцами и неграми французов и испанцев, мне ее уже доводилось слышать в Бробридже.
Mouton, mouton — et où vas-tu?
A l’abatoire.
Quand tu reviens?
Jamais — Baa! [125] Овечка-овечка, ты куда? На скотобойню, мне туда. А вернешься ты когда? Никогда, увы, бя-а!
Читать дальше