19 июля
Вчера мне, наконец, довелось познакомиться с Алланом.
С утра было пасмурно и холодно, после обеда — не лучше, я сидел один в курительной комнате и без всякого энтузиазма пытался решить трехходовый шахматный этюд — вариант индийской защиты, сочиненный, как я полагал, Хольцхаузеном, и на редкость трудный. Найти решение никак не удавалось, и в итоге я впал в состояние раздражения, хорошо знакомое тем, кто бьется над шахматными задачами: мое оскорбленное самолюбие взбунтовалось, и я готов был поклясться, что этюд решить нельзя.
Аллан неслышно появился в курительной — краем глаза я видел, как он уселся в кресло и стал перелистывать журнал, — а потом вдруг подошел сзади и через мое плечо буквально впился взглядом в каракули, которые я нацарапал на листе бумаги. Этюд явно заинтересовал его.
— Вы не сочтете за святотатство, если я займусь этим вместе с вами?
— Ничуть.
Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие — это, по сути, переворот. Я предложил ему сыграть со мной. Играет он замечательно, причем проявляет склонность к медленно развивающимся партиям вроде сицилианской или вест-индской защиты, — как все шахматисты, которые остро чувствуют тайные, до времени бездействующие связи между клеточками доски, невидимую взрывную силу, дремлющую в каждой фигуре; в этой интуиции — секрет превосходства факиров вроде Алехина, Брейера, Ботвинника над такими геометрами шахматной доски, как Морфи или Рубинштейн. А может бьггь, этот неторопливый, спокойный дебют — дань вежливости: ему захотелось оттянуть исход поединка. Тем не менее я проиграл достаточно быстро.
Мы заказали себе выпить, завязалась беседа. Как всякий раз, когда мне попадается сильный противник, я попытался выведать, в чем секрет его игры. Однако он справедливо заметил, что наиболее глубокие суждения о шахматах — это всегда лишь плод размышлений мастера над сыгранной партией, стремление гения выявить некие закономерности задним числом. Взять хотя бы афоризм Нимцовича, возможно, самое мудрое, но и самое обобщенное из всех высказываний о шахматах: "Никогда не укреплять слабые позиции — всегда укреплять сильные позиции".
— Следует ли это понимать так, что вы видите нечто общее между обособленным миром шахмат с их деспотическими, а порой и труднообъяснимыми правилами игры, — и реальной, повседневной жизнью?
— В какой-то степени — да Мы можем представить себе жизнь в виде шахматной задачи — покрытой иероглифами четырехугольной плиты, где скрыт потайной механизм. Если найти его и привести в действие, то фигуры потеряют силу, а строгая симметрия клеток нарушится: так бывает, когда встряхнешь калейдоскоп. Ты всего лишь передвинул фигуру на какую-то, словно бы случайную, клетку — и все разом изменилось. С определенной точки зрения это представляется чудом. Напряженная работа ума, создающего целый замкнутый мирок только для того, чтобы он вдруг ожил и задвигался от прикосновения волшебной палочки, — это ведь не что иное, как путь к обретению скрытого смысла. Ибо замкнутый мирок словно бы завис в воздухе, очертания его размыты, при ближайшем рассмотрении выясняется, что самое его существование, самая его вещественность обусловлены этим затаившимся внутри смыслом.
— Да, понимаю. Но, может быть, вы сильно преувеличиваете, может быть, эти умственные усилия объясняются гораздо проще — неодолимой тягой ко всему, что трудно для постижения, ко всему запуганному, загадочному? Бывают такие детские головоломки: картинка, а на ней в ветвях дерева или в расселинах скалы спрятан силуэт, который надо отыскать. Это весьма далеко от той магической пентаграммы, какая представляется вашему воображению.
— Действительно, речь идет о чем-то совершенно другом. Ведь разгадка детской головоломки не имеет ничего общего с рисунком, в который она заключена: напротив, этот рисунок явно стремится освободиться от нее, как от чего-то постороннего, чужеродного, отталкивает ее от себя. Нет, я говорю — и не только в связи с шахматным этюдом — о некоем невидимом и совершенном творении и о непреодолимом желании подобрать к этому творению золотой ключик, такой, чтобы достаточно было лишь коснуться его — и все разом изменилось бы. Я давно уже понял, что к каждому произведению искусства, к каждой книге можно подобрать такой ключ. Вдумайтесь: как мы распознаем шедевр? В частности — и прежде всего — по присущим ему особым пропорциям, вернее сказать, диспропорциям, которые нельзя объяснить простыми правилами искусства и законами композиции. Когда я перелистываю любимую книгу, мне порой кажется, что автор склонился над моим плечом и, как в детской игре, подсказывает — "горячо" или "холодно". Я убежден, что если бы мне удалось увидеть в подлинном свете определяющую, ключевую фразу или даже слово, которое раз за разом ускользает от меня, хоть мне и указывают на него просвечивающие в плотной ткани повествования широкие концетрические круги — подобные тем, что описывает в воздухе ястреб, — то эти страницы, завораживающие меня своей тайной, внезапно изменились бы и передо мной открылась бы прямая дорога к озарению. Возможно, когда возникнут новые силы притяжения в созвездиях типографских литер, по прихоти случая усеявших эти страницы (да, в конечном итоге именно так: по прихоти случая) — возможно, тогда завершенность повлечет за собой гибель произведения, как в рассказе По "Овальный портрет" она стала причиной гибели человека. Кто знает, какие могущественные колдовские силы заключены в том филигранном, своевольном, невидимом тексте, который ведет поэта в полутьме, по зыбкой почве письменного языка. Всякое литературное произведение = это палимпсест, и если оно удалось автору, то причина удачи — в магии изначального, смытого текста.
Читать дальше