Представления Варвары Ильиничны были столь сильны, что художник Брукс все явственнее стал ощущать присутствие в комнате каких-то посторонних существ. То и дело, внезапно прерывая работу, он вскакивал с места, чтобы отдернуть в сторону оконную занавеску или распахнуть дверцы шкафа, но ни там, ни там никогда никого не оказывалось. Поэтому тревога не улетучивалась; вечерами, когда они ужинали вдвоем с Побережским (Варвару Ильиничну сеансы настолько утомляли, что она уходила пораньше спать), Брукс жаловался своему аппетитно жующему сотрапезнику на эту метафизическую слежку.
Когда Брукс откланивался наконец, Антон Львович подходил к незаконченной картине. Не то чтобы ему нравилось, но и обратного сказать было тоже нельзя. Да, собственно, никакой Варвары Ильиничны на картине пока что не было, а был некий нечеткий контур, который день ото дня все надвигался и надвигался на Побережского, но пока еще не проступил из окружавшего марева достаточно четко для того, чтобы Антон Львович узнал в силуэте свою хвостатенькую жену.
– Я надеюсь, что вы не подглядывали, – с этих слов начинал Брукс каждое утро, приходя к ним, – я, видите ли, не очень люблю, когда смотрят на полработы.
– Да-да, дуракам полработы не показывают, – отшучивался в ответ Антон Львович.
Силуэт на картине тем временем все отчетливее и бесстыднее начинал жить своей жизнью. Уже и сам Брукс замечал, что за ночь, пользуясь одиночеством, силуэт успевал сделать несколько шагов вперед, навстречу художнику. Уже, видно, был недалек тот день, когда эти неясные очертания (становившиеся, впрочем, все четче) вплотную приблизятся к изнанке холста и будут подглядывать за шевелящимся миром, напоминая человека, стоящего за матовой дверью душевой кабинки, наполненной белым малоповоротливым паром. Все больше Бруксом овладевало ощущение, что существо по ту сторону холста является не совокупностью красок и уж подавно не результатом его усилий и таланта, а совершенно самостоятельным организмом, с медлительной тяжелой неотвратимостью приближающимся сюда с единственной целью проверить, правдиво ли он как художник отражает реальность, честно ли он распоряжается доставшимся ему даром даром.
Краснели белки глаз, и вваливались щеки, будто изо рта потихоньку выкачивали воздух. Эти физиогномические изменения следовало еще как-то объяснять Побережскому, который, напротив, весь наливался и прямо-таки светился упругой розовой силой, пребывая теперь постоянно в веселом, резвом расположении духа.
– Что ж вы это, братец, так изменились, часом не чахнете ли по Варваре Ильиничне? – с беспечной участливостью интересовался он у Брукса, и тот в ответ ссылался на запах красок, на дурные сны и такого же качества пищеварение.
Ложь этих объяснений становилась еще заметнее, когда Брукс вдруг замолкал. И разве можно было хоть что-нибудь объяснить?.. Ведь недавно совсем еще грудь его наполнилась мелкими огоньками, наподобие фонариков светлячков, холодными и неопасными, которых сам Брукс принимал за гирлянды вдохновения, но кто бы знал, отчего все это разгорелось в огонь панического страха, что безжалостно выжигал теперь его изнутри.
В конце концов случилось то, что не случиться, собственно, не могло. Даже в общем-то малочувствительная Варвара Ильинична заметила, что с Бруксом не все ладно, и не словами, но сухим помыкиванием (каким она обычно озвучивала любую затруднительную ситуацию) и странными стереометрическими фигурами (которые она ловко скручивала из накрахмаленных салфеток) сообщила о своих опасениях и тревоге Антону Львовичу.
И представилось страшное, непоправимое: Варвара Ильинична, натура, без сомнения, тонкая и художественная, уходит от скучного финансиста Побережского к художнику Бруксу, не в силах устоять перед спазмами его огнедышащей любви.
Он пригласил художника в свой кабинет, будучи необыкновенно ласковым, тихоголосым и обходительным. Глаза его, сначала подернувшись рябью, потом вдруг залоснились, отчетливо давая понять, что ему необычайно неприятен предмет обсуждения. «Вы мерзавец, слышите, вы мерзавец, – шептал Побережский на ухо Бруксу, – и я давно раскусил вас».
Бруксу отчего-то показалось, что Побережский говорит стихами, но каждое слово в конце строки лишь тщетно тянулось к рукопожатию с собственной рифмой. Получалась какая-то чепуха: кто-то рядом с ним вдохновенно читал стихи, но последнее слово каждой второй строки будто падало в топкую зыбь – ни всплеска тебе, ни чистого звука.
Читать дальше