Правда, каждый как-то утешался. Например, Глебушка Карелин — Риммой. Ирочка продолжала балансировать между нами. Деревня Михалково была популярным дачным местом. В получасе ходьбы до роскошного парка и музея Архангельское. В пятнадцати минутах от шоссе и остановки автобуса, который шел до станции московского метро «Сокол». Я вставал рано. Не спалось. Были какие-то смутные замыслы, как тени воображаемых персонажей или проще говоря, как заготовки для прорастающей прозы. Чаще же всего роились в груди, да, да, именно в груди, а не в голове, разнотонные шумы. Это были не мелодии стихов, а ритмы стихов, созвучные ритмам качающихся, как лисьи хвосты, колосьев созревающих в поле метелок овса. Не спалось, а сочинять в комнате, где на койках мирно посапывали Глебушка Карелин и Юра Димов, не получалось. Когда я пишу стихи, всегда бормочу, как будто настраиваюсь на мелодию, которая должна, как ручеек, сочащийся из лесного озерца, перетекать из верхней строки (уступа) к нижней, и так далее. После многократных проборматываний и возвращений к началу я решаюсь записывать услышанное на бумагу. В те весенние годы у меня не было пишущей машинки. О компьютере я даже не догадывался. Так что до середины шестидесятых я находился даже технически (инструментально, если ручку и чистый лист принять за писательские орудия труда) в пушкинской эпохе, из которой перешел в эпоху Хемингуэя, купив на первый крупный литературный гонорар пишущую машинку «Олимпию», перепаянную на русский шрифт с немецкого. А после в эмиграции перелетел в компьютерную эпоху еженедельника «Нью-Йоркер» и его авторов-олимпийцев.
Я проснулся около шести утра, когда солнце выкатилось из вершинок березового леса, а птицы продолжали распевать свои рассветные песни, еще не придавленные тяжелеющей жарой. Я шел вдоль овсяного поля, проборматывая зеленые ритмы зарождавшихся стихов. Было так тихо, что я услышал, как за моей спиной хлопнула дверь дальней от меня избы. Я остановился и обернулся. Какие-то дачники заметили мою оглядку и замахали приветливо руками. Ничего не оставалось, как подойти и познакомиться. Это было дачное молодое семейство: Саша, Инга и трехлетний Мотя. Они мне сразу рассказали: что живут в Москве около «Речного Вокзала» (станция метро и Северный речной порт), что Саша работает терапевтом в районной поликлинике на станции метро «Войковская», что Инга редактирует книги в техническом издательстве НИИ Информатики, что Мотя начал ходить в садик, но сейчас лето, и они сняли в Михалково дачу на июль и август. Мотя жался к Инге, обхватив выше коленки ее красивую ногу, а расцепить руки и протянуть мне одну из них, отказался. «Он у нас застенчивый», — оправдывалась Инга, в то время как Саша, дожевывая утренний бутерброд, пробурчал: «Разбаловали парня, не иначе». «Вы извините, Даниил, — сказала Инга, — но мы должны поторопиться. Иначе пропустим автобус до Сокола и Саша опоздает на прием в поликлинику». «Не обращайте на меня внимание!» — крикнул я им вслед. «Заходите вечерком! Посидим, попьем чайку-коньячку, — обернулся Саша. — Часов в девять вернусь из Москвы!» И милое семейство заторопилось в сторону шоссе. Странная штука, но впервые за мое знакомство с Ирочкой я думал о другой женщине со звонким, как высокие ноты ксилофона, именем Инга. Впервые в жизни я позавидовал, что меня не провожает к автобусу молодая красивая женщина, моя жена, и мой трехлетний сын Мотя. Я обманываю себя, заставляя повторять все три имени: Саша, Инга, Мотя. Я отвлекаю себя от воспроизведения в памяти тогдашнего портрета Инги, наслаивая на него фотоснимок Саши: длинный, субтильный, очкастый, черноволосый с намечающимися залысинами. Тридцати-тридцатитрехлетний молодой эскулап, обремененный многочисленными пациентами и утомительными совместительствами. И фотопортрет Моти: упитанный русоволосый и голубоглазый малыш, прижимающий к груди коричневого плюшевого мишку. Наслаиваю портреты мужа и сына, зафиксированные памятью. Но портрет Инги ярче, отчетливее: длинные светлые волосы с желтизной («Ромашка, конечно!»), фиолетовые глаза, узкие запястья, развитый таз, высокий подъем стройных ног, чуть испуганная улыбка с ямочками около уголков рта. Как будто бы я коснулся чего-то недоступного мне до этого. Как будто бы это меня провожали к автобусу жена и сын, торопясь по тропинке, бежавшей между овсяным полем и лесом.
Я обманываю себя до сих пор, хотя прошло около полувека, что любил одновременно двух женщин: Ирочку и Ингу. Или русский глагол любить светится по-разному в соседстве с разными словами и разными обстоятельствами? Как хамелеон, который приобретает разные цвета в зависимости от цветового свечения соседних предметов или декораций? Ведь хамелеон не притворяется. Он светится по вере своей в истинный цвет. Ирочка была моей королевой, моей восторженной страстью, неугасающим желанием, родником, из которого хотелось пить, а, напившись, ощущать жажду снова и снова. Ирочка не вписывалась ни в какой быт. Все окружающее для нее было лишь временной декорацией: гостиница, улица, театр, буйная вечеринка, березовая роща, газета, закордонная модная книга или эротический журнал «Playboy». Всяческие случайности падали к ее ногам, не став даже кроем ко времени примерки. Она перешагивала через жизнь, как перешагивает осень сброшенную желтую листву или зима — упавшее с неба снежное платье. Нас она держала при себе, ну хотя бы в роли одежды, пластинок, рабочих муравьев, источников духовной дружбы и любовных утех. Пожалуй, в Ирочке не было тепла, а были жар и холод. Она сжигала или замораживала. Не было тепла и покоя.
Читать дальше