Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.
Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с «Путешествием в Арзрум» и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: «аванпост прогресса», «разумное, доброе, вечное», «каменистая почва». Потом «взволнованный лирический репортаж». Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как «взволнованный лирический репортаж».
Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и «бездна, звезд полна», и «Старший Брат», и «житейская грязь», и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…
Как ни странно, обнаруженные недостатки его не огорчили: замечания принадлежали тоже ему и были неглупыми.
За некоторую чрезмерность лиризма тоже было неловко, но, в сущности, этого он и хотел: чтобы брат почувствовал, что он постоянно перебирает в памяти прошлое и от каждой мелочи сжимается сердце, а к глазам подступают невольные и сладкие слезы. Он недавно осознал, что не только люди среднего возраста, но и старики не могут изменить детских представлений о времени и о том, что было десять лет назад, говорят: три года, потому что когда-то три года были третью жизни. «Сколько твоему, уже года два? Шесть? Как время летит!» Так летит, что и до старости не успеваешь привыкнуть, что оно так летит, легко привыкают только в детстве. А вот многие из тех, кого он постоянно встречал в бане, заметно постарели на его глазах. И у него уже есть совсем взрослые бывшие ученики. А скоро будут и пожилые.
Нехорошо только, что может показаться, будто он хочет щегольнуть чем-то, доказать, что в нем не убавилось ни ума, ни наблюдательности. Тем более что он уже не раз ловил себя на подобном желании. Изредка встречаясь в Ленинграде с университетскими знакомыми, он спешил ответить за собеседника или прибегал к таким оборотам речи, как «он понимает, что я понимаю и то, что он понимает, и то, что она понимает», и число пониманий было явно больше, чем нужно уверенному в себе человеку. Он замечал это и раскаивался, но потом снова ловил себя на желании доказывать.
А ведь раньше доказывали ему. И что совсем стыдно, он иногда спрашивал знакомых: «Ну как, творишь?» – смущая этим и их, и себя. Это была уже зависть. Теща подозревала, что у него в Ленинграде любовница. Глупо, но это ему почти льстило. Ленинград стал для него Москвой трех сестер – средоточием подлинной жизни, и он ездил туда каждый, месяц – это было его право.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу