Им было по девятнадцать. Боялись всего, больше всего — самих себя. Ничего не понимали в себе и в жизни. Никаких клятв не произносили. Хотя она, кажется, ждала...
Впрочем, если ждала, то недолго. На всю жизнь он запомнил, как его ударили слова приятеля, между делом упомянувшего, что он, приятель, ездил к ней на дачу один. Волнения Феликс не выдал, но долго не находил себе места. Когда первая обида схлынула, почувствовал, что боится потерять ее. Поехал к ней делать предложение, но за одну остановку от ее дома вышел из трамвая и уныло поплелся назад. Свобода дороже, думал он. Затем включилась гордость. Счастливое свойство — этот юношеский эгоизм и эгоцентризм...
Жизнь развела их. Он слышал, что она вышла замуж, родила двоих детей. Специально справок не наводил, но всякий слух всегда отзывался в нем легкой болью и новым всплеском спасительной гордости: «Ну и пусть...»
История с яблоком напомнила о себе во Флоренции, где он оказался с другой женщиной многие годы спустя. Жили в самом дешевом альберго, в грязноватой комнате с пуховыми подушками и громадным окном, из которого открывался вид на бельевые веревки и море красных черепичных крыш с кривыми антеннами. В коридоре, насквозь пропитанном кухонными запахами, висели пошлые стилизованные картинки. На одной из них была изображена нагловатая нимфетка с надкушенным яблоком и текстом: «Shall I eat?» И он опять вспомнил ту, давнюю. Была она застенчива и ни на что своим яблоком не намекала.
3
«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.
До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит...»
Был он в Лемболове. И не раз. Решился. Но этюдник неизменно оставлял в камере хранения. Первый визит потряс его: озерный пейзаж был другой! Казалось, даже озеро изменило очертания. А люди! Новая раса. Про деревья и дома и говорить нечего. Той дачи он не нашел. Ради нее и ездил; искал и не находил. После часовой прогулки всякий раз щупал себе пульс и брел на станцию.
Компания схлынула. В прихожей Армен спросил, заглядывал ли маэстро в книгу отзывов, не поверил ответу («Тоже мне, Екклесиаст!») и уже на пороге сказал:
— Можно и не читать. Как всегда, вздор, конечно. Слюни да поучения. Но есть прелестная запись: «Я — другая!» От кого бы это? — подмигнул он.
4
В четыре часа утра Феликс проснулся, как от толчка. Сердце колотилось. Пульс он считать не стал. Плотно прикрыв дверь в комнату к резидентной, он вытащил из-за шкафа холст с поясным женским портретом, стер с него пыль и установил на мольберт. Это была его Джоконда. Двадцать лет он возвращался к полотну, никогда не чувствовал его законченным, оберегал от посторонних взглядов, а если кто видел, говорил, что это не его работа. Начал писать еще в молодости — как портрет той, лемболовской, а спустя годы вдруг понял, что смешивает ее черты со своими: пишет себя! Он продолжал вглядываться в подругу и после разлуки. Были фотографии — и был невыразимый словами, но стойкий образ ее души, стоявший перед его мысленным взором. Он словно бы жил с нею. На полотне она становилась всё старше, значительнее и красивее, каждое новое прикосновение кисти требовало всё большего напряжения, и вот ему начало чудиться, что она светится изнутри. Вскоре после прихода его нежданной славы Феликс даже подумал, что портрет близок к завершению — и что жил он не зря.
Читать дальше