К северу от нашего города лежит Страндбу, все его жители баптисты и рыбаки. На полдороге туда надо переехать Эллингов ручей. Он глубокий, зеленый, в нем колеблются тени, и он пересекает дорогу под мостом, сразу за которым вправо спускается разбитая колея с двумя параллельными выбоинами от колес. Я сначала еду по одной, потом пробую другую, но меня так подбрасывает, что приходится ехать стоя, чтобы совсем не отбить попу, и тогда я вижу горчичные поля; они желтеют в метр высотой по обе стороны дороги. Порыв ветра, — и все расплывается.
Но вот поля переходят в просторы, клевер и траву-песколюб, а дорога — в песок, по которому уже невозможно ехать. Я отвожу велосипед подальше от дороги и чужих глаз, кладу под куст и дальше иду пешком. Книги я несу под мышкой. Скатившись с дюны, я оказываюсь на белом песчаном пляже. На севере видно Страндбу, и можно различить вдали очертания мола, а на юге — мой родной город с высокой крышей своей основной достопримечательности — бальнеологическим санаторием Фруденстранд и торчащим на Хирсхолмене маяком. Я снимаю туфли, беру их в руки и босиком шлепаю по песку, который целый день прожаривало солнце: сначала пятки жжет, но через несколько метров делается уже приятно. Идти недалеко. В глубине пляжа за колючей проволокой что — то жует пегая корова, а по кромке воды море разложило языки водорослей и жгучие круги медуз, они медленно умирают, ссыхаясь на солнце.
Эту хибарку Еспер сложил из топляка, которого всегда полно на пляже после шторма, я тоже помогала: вытягивала с мелководья разбухшие тяжеленные бревна и длинные доски и раскладывала их на просушку на солнышке. Мы сочиняли, будто это обломки затонувших здесь кораблей, хотя теперь суда больше не строят из леса, и вообще это была просто игра.
Хижина зажата двумя покатыми дюнами, и ее не видно, пока не подойдешь совсем близко; крыша выложена дерном, а окно смотрит на море. Я иду бесшумно и никого не встречаю; тихо так, что я даже думаю: не перебрался ли он в другое место? Но других мест, кроме Врангбэка, нет, а туда мы наведываемся так редко, как только можем. После того, как дед умер, а Люцифер исчез, там в гостиной веет холодом даже летом. Нас вызывали сажать картошку и на сенокос, мы выпахались задарма, но больше нас не трогали.
— Вы должны поехать, — велел отец, но сам не собрался, хотя это его родной дом. И мы с Еспером сели на велосипеды и отправились одни, потому что мы видели их вместе — бабушку из Врангбэка и ее единственного сына; и в этот раз она стояла столбом в конце гряды и с белым как мел лицом строго следила за тем, чтобы никто не разгибал спины чаще, чем нужно, а Еспер чертыхался и грозил:
— Эксплуататорша фигова! Погоди, мы еще вернемся с серпами и молотами, нас будет тьма сколько, и тогда уж!..
Что именно тогда случится, он не уточнил, но я видела по его лицу, что речь идет об ужасных вещах.
Люцифер взбунтовался через несколько дней после похорон деда. Они проводили вдвоем все время, дед иногда ночевал в конюшне, а утром запрягал Люцифера в коляску и ехал в наш город, или в Хёрринг, или даже в Брёндерслев и сидел в трактире до рассвета следующего дня.
Теперь конь никого не подпускал. Он не притрагивался ни к овсу, ни к сену и брыкался и лягался так, что раскрошил стены загона в щепы. Бабушке это надоело: она решила пристрелять коня и послала за дядей Нильсом. Ночью накануне того, как он должен был приехать с ружьем, в конюшне творилось такое светопреставление, что проснулась вся усадьба, но, когда бабушка в развевающейся ночной рубашке и с лампой в руке добежала через двор до конюшни, дверь была вышиблена, а Люцифер несся вниз по Врангбэквей. Пока она отряжала работников на поиски, конь исчез. Может, он составил деду компанию. Это был тот еще зверь.
Мы с Ее пером обнажили головы и пожелали коню удачи; и все равно, когда мы не реже раза в неделю выбираемся на велосипедах за город, мы всякий раз ищем его. И если я вечером еду мимо "Вечерней звезды", то непременно оглянусь пару раз посмотреть, не стоит ли он у дверей, но там изредка обнаруживается только ландо барона Биглера. Так что Люцифер, похоже, исчез навсегда.
Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, — вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию — меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука — на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.
Читать дальше