Было между тремя и четырьмя часами, на тротуаре одной из этих авеню, что продуваются ветром из конца в конец или прогреваются солнцем по вертикали, в зависимости от сезона, гадкая настойчивая агрессия, под напором которой мне надо было следить за своим лицом, из-за этих серых, подозрительных глаз, которые подстерегали меня, и полных щек — а! их глубокий, густой румянец, их налитая кровью хрупкость, постоянно покрытая легкой испариной, — ветер или солнце, аромат гаванской сигары, а на заднем плане шофер, державший приоткрытой дверцу «пежо» цвета кофе со сливками. Потом веки опять опустились на излучающие любопытство глаза:
— Так, значит, Брютиже был прав. Замечено, что…
Жанно никогда не ждал меня. Подразумевалось, что после обеда «патрон любит гулять», — так говорил Жанно, принимая величественный вид. Улицы, все время идущие вверх. Фридланд, Ваграм, Гош? У меня остались воспоминания о бесконечных преодолениях подъемов, с пожаром в животе от соусов и легкого бордо, и с подташниванием, которое, возможно, походило на то самое недомогание — и голос Клод, неожиданно перекрывавший шум улиц: «Ну не глупо ли?..» Это детское недомогание, как плохая шутка, неправильно употребленное слово, после которого жизнь остановилась. Остановилась. «Почему бы не начать с салата из шеек лангуста? У них здесь уксус из хереса…» Я продолжаю забивать дровами погасшую печь. Поднимаюсь вновь по авеню Гош или авеню Фридланд, замедляю шаг, опускаю глаза. Я слежу за тем, чтобы не допустить этих покачиваний головы, которыми в течение целых месяцев я защищался от наплыва образов, словно говоря «нет» ночи, когда она неожиданно сгущается, бессонная, населенная образами: вывернутой ноги, посиневшей кожи, камней, укладываемых один за другим на шотландский плед, пучков травы, между которыми струилась игривая июньская вода. На протяжении месяцев это движение туда-сюда головой с закрытыми глазами, на протяжении месяцев сжатые губы, сдерживающие блевотину мольбы и отказа, ежеминутное внимание, чтобы от всего отгородиться, молчать, чтобы спрятаться, но каждое утро обнаруживаешь, что это был не сон. Кошмар не был кошмаром, это была настоящая жизнь, моя настоящая жизнь, сухая ветка на костре, четвертуемое тело.
Зачем мне устраиваться в этом каменном мешке? Это место меня сразу привлекло: я испытывал чувство безопасности, отказываясь от прекрасных интерьеров, к которым успел привыкнуть, чтобы вернуться в одну из тех квартир, которые не имеют души, но пристойны, и на которые меня поочередно обрекали пенсия капитана, вдовство моей матери, война, нужда. Слово, которое объясняет всё: квартира на улице Шез источает стыд целых поколений прятавшихся здесь мелких буржуа и мещан. И у меня тоже есть только одно-единственное желание: чтобы здесь про меня забыли. Я делаю это не без некоторого самолюбования? Фолёз по телефону зло бросил: «Не надо катафалка для бедных, Форнеро, это для нуворишей…» Он забывает, что мне уже не нужно ни спасать декорации, ни ломать их. Вот уже восемь месяцев я являюсь тем, кем выгляжу. С комедиями я покончил. Упорное, настойчивое желание свести к минимуму любую жизнь вокруг меня, сократить мое жизненное пространство. Когда я пересек порог дома на улице Шез, ко мне вновь вернулось ощущение, как в том сне, который я часто видел в детстве, ощущение, будто я свернулся комочком, скрючившись в крохотной каморке, в жаркой и темной норе, и слышал над головой тяжелые шаги, гулко стучавшие по земле. Утренний сон по четвергам, когда я просыпался сжатый в комок в углу кровати, накрывшийся с головой простыней, заткнувший уши от звука шагов в квартире, от шума машин на улице, от угроз наступающего дня. Или вот еще: я лежал, вытянувшись в узкой лодке, длинной и закрытой, как сигара, которая плыла между водоворотами, подводными камнями, водорослями, среди опасностей, среди огромных ящеров, кишевших в грязной воде. Опьянение от того, что считаешь себя неуязвимым и всеми забытым.
Я именно сейчас становлюсь неуязвимым. Пережив несколько предсказуемых потрясений, я стану непроницаемым для волнений. Завтра меня лишат взятой мной самим на себя ответственности за судьбы сорока человек, которым я дал работу. Что может со мной произойти, когда я освобожусь от этой ноши? Я никогда не буду испытывать ни голода, ни холода. Я никогда не буду страдать ни от неутоленного честолюбия, ни от ночных кошмаров. У меня нет больше желания шагать по горным дорогам к уходящему все дальше и дальше горизонту. За этим хребтом не на что смотреть. Случаю не угодно было, чтобы мы умерли вместе, Клод и я: единственная привилегия, о которой мне случалось молить — но кого? Они пишут: Кого. Мы мечтали только об этой мрачной удаче, об этом отрицательном везении. Нам не было нужды об этом говорить. Клод не могла даже представить себе и дня после моей смерти, так же как и мне казался невообразимым день после ее смерти, и все же я его пережил, этот день, минута за минутой, в неумолимой банальности будней и необходимости принимать решения, день, затвердевавший вокруг меня, день, в котором мне удавалось выделить только какие-то отдельные мгновения, когда, закрывшись в комнате с красным ковром, я стоял на коленях рядом с кроватью. Я тогда попросил, чтобы Клод положили на шотландский плед. Я вернулся назад, там наверху, когда мы начали спуск, и забрал его; я сложил его и положил рядом с собой на сиденье «лендровера», влажный, испачканный землей. Горничная в отеле повесила его на веревке на солнце и почистила щеткой. Я видел в окне коридора, как она это делает. В тот момент я не подумал о жестах, которые они должны были сделать позже, чтобы положить его на кровать. Жесты… Жесты людей, чтобы переместить труп, зафиксированные в нас древними страхами и незапамятной почтительностью, жесты, которых мы избегаем, которые мы поручаем другим, мужчинам или женщинам, занимающимся ремеслом смерти. Вот уже несколько недель запретные вопросы преодолели барьер моего страха и осаждают меня. Как они это делали? Спешили ли они? Опасались ли моего появления? Хватали ли они Клод за ноги и за плечи? Клали ли, хотя бы на мгновение, на красный ковер на полу?
Читать дальше