Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», — но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, — все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» — почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?
Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят — именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека в общей группе гостей , и всегда, за этими заботами о списке, размещении, совмещении угадывается расчет, угадывается настолько долгая привычка к парижской стратегии, что редко какой обед не оказывается в какой-то мере полезным. Но для кого, для чего я буду теперь полезен? Забракованный, сданный в архив человек, который не располагает больше ни одной из блестящих или скрытых возможностей, которые дарует нам время, оказывается в обществе почти таким же лишним, как в прошлом веке какой-нибудь разорившийся банкрот. Он не должен говорить слишком громко. Он стал как бы часовщиком без часов. Моряком, севшим на мель. Счастье еще, что его не оставили пузом кверху гнить на солнце, что ему подают знак, что ему на один вечер дают почувствовать иллюзию прилива. Пусть только он не просит слишком многого. Пусть его телефонные звонки не будут слишком частыми, а его разговоры слишком долгими. Если он и располагает еще каким-то кредитом, пусть щедро использует его на благо рыбешек помоложе. Пусть расточает похвалы, если кого-то интересует его мнение, распространяет информацию, пробавляется злословием. Пусть не слишком-то вспоминает о прошлом окружающих людей: каждое поколение почитает своих идолов и не стремится знать, что они начинали с мошенничества. Память не является социальной добродетелью. Если за молодыми честолюбцами признается какое-то право вскрывать шкафы со старыми разлагающимися трупами, то от проживших жизнь мудрецов подобных взломов никто не ждет. Пусть они сидят себе под липой и молча кивают головой. Молча! А этот Боржет, как оказалось, талантливый малый, потому что уже стал миллионером, и любовником моей падчерицы, и человеком, о котором говорят.
Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.
Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, — это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» — спросила она меня. Этим все было сказано.
Читать дальше