Я предоставляю свободу Жоржу, чтобы он продемонстрировал мне наконец свое умение. Я закрываю глаза. Не столько из страха, сколько для того, чтобы проверить собственную способность к работе, которая продолжается под внешней оболочкой все эти три часа, хотя я вроде бы и оторвался от нее. Однако по первому же зову приходят слова и лица, омытые несколько лихорадочным удивлением, которое мне всегда доставляет приключение, связанные с выдумыванием. Скорее приступить. Нить не оборвана. Как только вернусь домой, сразу же залезу в серый свитер, налью виски — два пальца, не больше. У меня будет впереди целых два часа, прежде чем Жорж принесет мне салат и кофе, прежде чем он мне их приготовит.
Вот наконец и Париж. Ну и денек, один из тех дней, что пролетают и падают в пропасть несчастья. Окна машины запотели. Когда останавливаешься на красный свет, в тумане проносятся растерянные, отсутствующие, может, даже злобные лица. Впадина мира. Задница мира. С испариной и недержанием, которые находились во всех задницах мира. С безразличием и одиночеством, которые множатся и множатся. Элизабет иногда вытирает ветровое стекло концом своей шали. А Люс курит сигарету за сигаретой. Сегодня день таким до конца и останется — пронзительным, бесконечным. Пронзительным из-за свиста в голове, из-за этого властного и подозрительного свиста, который призывает меня к порядку. К какому порядку? Время от времени Элизабет заводит свой мотивчик, бормочет ругательства в адрес медлительных прохожих, которых она обдает грязью, цедит сквозь зубы издевательские замечания по поводу маскарада в Плесси-Бокаж, издевательские, но совсем невеселые — просто, чтобы еще раз убить в себе умершего.
Полуденная толпа заполняет тротуары, топчется в сумеречном свете. Губка, переполненная водой. Люс изрекает иногда глухим голосом резкие и циничные вещи, которые еще больше распаляют Элизабет. Эта Люс явно хочет меня поразить. Мы высаживаем ее (она сказала: «Выкиньте меня») за ратушей. Натянув на голову свою маленькую шляпку, она обходит машину, чтобы попрощаться со мной через опущенное на несколько секунд стекло. Когда я опять его поднимаю, запотелость пропадает и справа от меня опять неумолимо возникает окружающий мир.
— Признайтесь, вы ее не узнали! А между тем года четыре назад или, может быть, пять вы опубликовали книгу ее мужа. «Остров в огне». Карапулос, вам это ничего не говорит?
Коробка передач скрипит от неожиданно грубого движения. Не отвечать. Я опубликовал две тысячи авторов, и большинство их лиц размылись, как лица прохожих, как улицы за стеклом автомобиля. А то какой получился бы калейдоскоп лиц! Эту Люс с ее шныряющими глазами, теперь мне уже кажется, будто я ее припоминаю, или мне это только кажется: загорелая кожа, одета во все белое, улица Сены, скорее всего, какой-нибудь июньский день. Июньский день? Клод обычно в июне открывает все окна. Она в ярости оттого, что издательству не удалось вовремя купить первый этаж здания. Она мечтает о лужайке и о двух акациях в сырой дыре, окруженной высокими стенами, куда наши гости в тот июньский день стряхивали пепел своих сигарет. Клод ходила от группы к группе, раскованная, в сто раз более цивилизованная, чем я, такая, какой она всегда представляется мне среди других людей: подвижная геометрия вертикалей и окружностей, из которых возникает ее внушающая робость красота, короткие волосы, подпрыгивающие вверх при каждом ее движении, как у американок, когда мы открыли их для себя в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Я на нее по-настоящему только в те дни и смотрю, когда мы окружены народом. Тогда Клод находится на сцене, и я могу наблюдать за ней не смущаясь. Неуязвима: она неуязвима — таков мой вывод. Хотя я знаю, причем вот уже несколько месяцев, что и на ней тоже появляются какие-то признаки времени, какие-то его царапины. Наверное, они заметны всем, и только я продолжаю считать ее неизменной. Притворяюсь, конечно. Не помню, когда я в первый раз заметил у нее, особенно на лице, эту прозрачную голубизну под глазами, это легкое похудание, которое глупцы называют «элегантностью» Клод, когда я смутно ощутил, что она становится хрупкой, ломкой. Может, как раз тогда, в тех сумерках, когда Люс Карапулос демонстрировала свою загорелую и костлявую красоту в гостиной на улице Сены? Клод присела тогда на корточки перед камином, в котором краснели угли, прогоревшие за вечер. Сначала я заметил ее невнимание: это ее лицо, поднятое к разглагольствующему мужчине с выражением живейшего интереса, мне показалось отрешенным или скорее обращенным внутрь, словно Клод прислушивалась к смутному ропоту, словно она хотела понять какую-то невнятную, едва различимую речь. Продолжая за ней наблюдать, я в конце концов решил, что она становится неучтивой, и искал способ вывести ее из состояния рассеянности, но вместо того, чтобы пытаться привлечь к себе ее взгляд, я сам вдруг оказался во власти этого ожидания знамения, которое, казалось, она вот-вот распознает. Я тоже не слышал, что говорит ее собеседник. Сквозь черты, которые мое невнимание продолжало придавать лицу Клод, проступило ее настоящее лицо, расслабленное и заострившееся: я внезапно увидел старую женщину, какой она станет не в каком-нибудь воображаемом, далеком будущем, а совсем скоро. Будущее уже тянуло нас за руку. Банальный жизненный опыт, ничего больше. Я привык к этим мутациям человеческой природы, к мимолетным теням, которые отбрасывают облака. «Мои авторы», как говорят, или еще лучше, «наши авторы», не появляются на улице Жакоб часто в течение года, а то и больше. Когда они там появляются вновь, то оказываются незнакомцами, к новой внешности которых я должен какое-то время привыкать. Иногда на них оставляют свои следы болезнь или превратности их собственного поведения. Но Клод! Обычные женские беды не властны над ней. На ней даже платья не мнутся. Она все так же любит солнце и лес. Вот почему тем вечером, когда она сидела на корточках у камина, мне было скорее любопытно, чем страшно. Хотя я довольно остро почувствовал где-то в глубинах собственного сознания присутствие смутной догадки, что, возможно, мы приближаемся к предыстории несчастья, что однажды эти минуты у камина где-то зачтутся, что воспоминание о них будет меня мучить, но это опасение было не более острым, чем страхи сегодняшнего утра, усиленные, правда, погребальными ливнями Плесси-Бокажа. Между тем лицо Клод уже просветлело. Она нашла достойный ответ — улыбку. Улыбка разрушила знамение, смутно появившееся на мгновение, черты ее вновь обрели свою мягкость, а глаза — теплоту, и Клод повернулась ко мне с удивленным видом. Наверное, у меня было такое лицо, будто я только что повстречался с привидениями. Должно быть я коснулся дна, потому что вдруг почувствовал, как стремительно поднялся на поверхность. То ли я сейчас нахожусь в воде, которая топит, то ли в воздухе, где можно вытворять что угодно. Долго ли мне еще плавать, летать? Какими бы нереальными ни казались эти гипотезы в маленькой, прокуренной, наполненной ядами машине Элизабет, где витают все наши невысказанные слова, я знаю, что через два месяца мы вновь откроем сезон в Лувесьене, что на улице Сены будут другие приемы, похожие на тот, на котором появилась красавица Карапулос, похожие и непохожие, на которых будут возникать герои одного дня, королевами которых будут молодые незнакомки, герои и королевы, которых я забуду через два года, как забыл жену Карапулоса. Так будет всегда. О, разумеется, это меня уже не так веселит, как раньше. Суставы заржавели, формулировки приелись. Все больше и больше я работаю так же, как занимаюсь любовью: с возросшим умением, но с меньшим аппетитом. Улица Жакоб и улица Сены, объединенные или разъединенные прохладным садом, в котором Жанно будет собирать окурки на следующий день после праздников, — это всего лишь две сцены одного театра, в котором я играю одну и ту же роль.
Читать дальше