Но колдовские линзы осени. Числа, отражающие себя в круглых колодцах материи, поэты с испитыми ртами и руками, сведенными судорогой смывающих другу друга формул, уголь, раскаленный тростник, звон и птицы в криптах известняка. Не проявленное невозможно забыть. Память присваивает только то, что определяет прошлое, тело, — как если бы не хватало цвета; словно моя рука, ведшая линию в размеренном сокращении пространства, "оплывала", расползалась, подобно пятну туши на влажной бумаге, теряясь, прежде всего, в законах чувствования ее телесности, а затем в инее, где одно грезит двумя, но не преступает предела первоначального, но возвращения нет, и ветхий младенец не радуется собственной радости — сухие семена, вспышка холодного октябрьского ветра, отзвук голосов, никому не принадлежащих, как если бы самое "никто" могло бы быть принадлежностью, приоткрывающей сцену, на которой несколько ряженых слов, рассеянных в игре, разыгрывали бы простоватую комедию ревности, щекотки, зеркала и пудры или — первовзрыва, разделения (является ли младенец эротическим телом матери?), как в анатомическом театре. Отделение ткани, едва сдерживаемое удивление тому, что завеса ничего не сокрывает: ни голубя, ни червя, ни золотой монеты, ни — "кто ты?", ни горбуна, приводящего в замысловатые движения бессмысленные фигурки автоматона.
Нас создает глаз.
Мы создаем остальное, что впоследствии будет помечено слабыми прикосновениями карандаша.
Можно сделать выбор: так ли необходимо это, настолько ли настоятельно требует это введения в повествование как продолжение узнаваемых линий судьбы и тающих голосов ранним утром, когда едва-едва слышно биение под стопой городских камней, и спящие под кровом продолжают видеть огромную фигуру справедливости, облеченную в слои масляной краски. Или же вычеркнуть — отослать, сослать в поля ссылок, муравьиные царства стрекочущих ресниц, снеся в петит бормотанья ракушечной риторики. Весы умирания. Я не пленял птиц. Взвесь, оседающая на стены зрения. И то сказать, наконец стала понятна древняя хитрость — килограмм пуха оказался тяжелее килограмма железа, идущего на хлеба, сапоги и время. Потом оказалось, что деревья во дворе все срублены. Спустя еще время исчезли пни. Из квартиры этажом ниже, где всю мою бытность проживал идиот с однорукой матерью, не доносилось ни звука. Наступила и прошла жара.
Идиота и его мать, наполовину съеденных вшами и блохами, в один из дней увезли в приют для хроников. Цены на овощи поползли вниз. Близилось время жатвы. Когда взламывали дверь, говорили соседи, санитары теряли сознание. В двух комнатах все до потолка было завалено дерьмом — оказывается сантехника давно не работала. Может быть, для них это уже не играло какой-то особенной роли. Все изменялось. Червь в яблоке умирал. Умирало и яблоко, которое по неосмотрительности червь избрал вселенной. Причем было понятно, что ни о каком выборе не могло идти и речи. Слишком плоско, неумно. Столкновение света со светом, тьмы с такой же тьмою. Да, мне известно, слова забываются, иначе зачем бы я это писал. Отпечатки тлеют на сетчатке глаза. Животное ли глаз? Или же он — плод, ягода, алгебраическое яйцо, не имеющее ничего общего с телесностью? Или же — стена, в которую заключена память. Возможно наоборот. Даже лучше. Теперь спать. Идет снег. В предгорьях Гималаев мы разбили свой лагерь. Вода в кране. Бессмертие конечно. Снег уходит. Много людей. Меньше. Не так уж, чтобы очень много, но немало. Я любил тебя. Любовь и настоящее время никоим образом не сообразуются. Как это там? Откуда мне знать. Конечно, банальность всего в первую очередь объсняется необъяснимой банальностью смерти. Не так. Банальность "всего" полагается неизбежным "стечением" каких бы то ни было объяснений и обстоятельств в точке "сознания-смерти", словно в сонной догадке… в темной ладье в шелестящей листве.
Сон мнился продолжением всего, к чему бы ни обращались ум, воображение. Изумрудно сгорала мошкара, в миг вспыхивающей встречи с иной материей отклоняя огонь свечей от прямых осей тьмы. Машинально передвигая вилку по скатерти, отец, не поднимая глаз от рук, говорит:
— Ожерелье Индры. — Кольцо на его безымянном пальце бездымно гаснет. Вот-вот, не иначе.
— Что-что? — как бы смущенно спохватывается мама, поправляя волосы, слоно освобождая их золото, все золото мира освобождая от света, летящего из кухонного окна во двор, как от чего-то заведомо лишнего, чрезмерного. Видишь, она собирает со стола? Картинка приходит в движение, но как необыкновенно безнадежно она пуста. Я вижу. Ты видишь, видят и они. Я также вижу, как она выпрямляется и прислушивается. Кто она? Она кто? Интонации. Прежде всего следует разобраться с интонациями. Ты только что сам назвал ее… Я не говорю нет, я не говорю да, но я совсем не об этом… Входит Василий Кондратьев. Он пьян, печален и под мышкой у него тяжкая, как Поднебесная, книга. Нет в этой книге никакой книги. "Возникновению подобно…" — говорит он, а дальше не разобрать. И никого не существует, кроме тех, кто нескончаемо падает в зеркальные блики обманчивой поверхности, кроме брызг неяркого света, летящих острым ветром навстречу невнятному веществу.
Читать дальше