Было, отчего рот-то раскрыть.
Жужжит по ухабистому переулку непонятно что, а сзади на всю ширину дороги расцветает земляничная поляна. Прямая линия из ромашек делит ее надвое. На перекрестке — ромашковая зебра.
Идрит твою бабушку! Новостаровские собаки с ума посходили.
Мало того, вдруг из этого черт-те что выглядывает сосед Охломоныч и вежливо здоровается.
Хотел ему Дюбель ответить, а нижняя челюсть отвисла и не шевелится. Заклинило.
— А вот и моя халупа, — сказал Охломоныч, стесняясь перед внутренним голосом унылого вида собственного жилища.
Это была уродина, сложенная на скорую руку из кряжистых березовых бревен лет сто, а может быть, и более тому назад. Впрочем, сложенная прочно. Крыша дома крыта наполовину растрескавшимся шифером, наполовину — ржавым железом, сарай же — посеревшей от дождей соломой. Со стороны огорода дом подперт столбами. Будто инвалид, опирающийся на костыли. Бочка для дождевой воды, как шляпа для подаяний. Все облезло, обшаркано, замызгано, растрескано. Хорошо еще плетень да ограда огуречника перевиты хмелем.
«Красивое место», — сказала посторонняя душа и надолго замолчала.
Место, если не брать во внимание человеческие жилища, в самом деле, было замечательное. С бугра, на котором из последних сил стоял дом Охломоныча, в просвете переулка открывался простор озера Глубокого с опрокинутым в его воды небом. С левого берега над белым, как снег, песком дюн темнела стена реликтового соснового бора. Там, где озеро переходило в небо, синела пирамида Плохой сопки. Над простором, не ограниченным горизонтом, как письма, сброшенные с самолета, кружили чайки.
Сама же Новостаровка выглядела ужасно. Даже у самого веселого человека при виде этого разора непременно бы испортилось настроение. Редкие, неухоженные дома, словно стесняясь своего убожества, торчали меж развалин.
Да, вот так придет человек в красивейшее место и думает с восторгом: заживу здесь, как в раю! И первым делом возводит памятник цивилизации — сколоченный из горбыля сортир. Затем старательно топчет колесами цветочные поляны, разводит густую, липкую грязь, рубит все, что можно срубить, и строит среди этой грязи временное жилище, в котором предстоит родиться и умереть нескольким поколениям.
— Дыра, — как бы извиняясь, сказал Охломоныч. — Раньше маленько получше было. А как народ разбежался, все и начало трескаться да расползаться. Живем, как тараканы. Дыра дырой.
«Ничего, — утешил его внутренний голос, — мы твою дыру приведем в соответствие с пейзажем. Где будем новый дом ставить?»
— А на месте старого нельзя? — забеспокоился Охломоныч. — Уж больно здесь место видное.
Для деревенского человека переезд через улицу и то трагедия. Деревенский человек, как дикое дерево, связан с землей: пересади — и засохнет.
«Это проще — на месте старого. В нем сырья — на несколько Новостаровок хватит. Идем, Охломоныч, и все, что дорого сердцу как память, из дому вынесем, — успокоил его голос и то ли пошутил, то ли нет: — Особо присмотри, чтобы ничего живого не осталось. А то построим дом, а он возьми да ускачи в лес».
— Да ничего живого, кроме мух, давно там нет. Пес и тот, шалава такая, сбежал.
«Мух можно оставить, — разрешил голос. — Однако ты лучше посмотри».
— Разве что инструменты? — степенно подумал вслух Охломоныч.
«Инструменты? Не они ли из окна выглядывают?»
А из темного окна выглядывает Эндра Мосевна, неверная супруга, в городской шляпке. Из подворотни же, энергично подметая хвостом землю, выползает мятежный пес Полуунтя. Делает вид, подлец, что хозяину рад.
Пока Охломоныч удивлялся явлению блудной жены, к жуку медленно, с опаской сползались уцелевшие от перестроек, реформ и суверенитетов новостаровцы. Это были люди, которым некуда и не на что было уехать из этой дыры, потерявшие надежду и само желание жить. Душой они уже давно умерли и со скукой дожидались собственных похорон. Словно после долгой изнурительной битвы были они частью кривы, частью сухоруки, хромы и сильно помяты. Кто в смятении крестясь, кто, напротив, в восхищении матерясь, большим, но редким полукругом окружало это контуженное жизнью воинство подозрительную штуковину.
Хорошо подвыпивший, а потому безудержно храбрый Митрич приковылял на деревянной ноге значительно ближе перетрухавшего большинства. Он бы непременно дошел и до самого жука, да увяз в луже. Фуфайка, которую он не снимал круглый год, распахнулась, явив миру волосатое пузо в золоте соломинок. В правом кармане — сильно початая бутылка самогона, заткнутая «Почетной грамотой», в левом — большой, едва надкушенный огурец. На голове — милицейская фуражка без кокарды и козырька.
Читать дальше