«Начинается посадка на поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов…»; зал филармонии на две тыщи мест, приличная акустика и, главное, машины профессионально чистой звукозаписи — вот это все сейчас отрубят одним ударом с молодецким кхыканьем.
— Хорэ, хорэ, мужик, не выступай. — Раевский повернулся пружинисто к быку, выбрасывая руку, останавливая. — Язык попридержи. Потушим мы, потушим… словами вот только такими бросаться не надо. Вот че ты — драки ищешь? Мы едем, вы едете, все!..
Камлаев ткнул горящей сигаретой в фольгу… да нет, ведь разрешили, специально разрешили Горький под премьеру Второй камлаевской симфонии, подальше от столиц, пусть будет крупный областной, ну, так, для соблюдения приличий, для демонстрации цивилизованному миру: «смотрите, мы не запрещаем», «смотрите, вот она, пожалуйста, свобода» — пускай в глуши недосягаемой для слуха балованной, все понимающей столичной публики, над волжскими просторами, над пустошью провоет и уйдет в необитаемую землю. Все, паранойя у него развилась, шпионы вон вокруг уже мерещатся — как хочется тебе однако, Эдисоний, прозвучать, участок застолбить, золоторудное месторождение новое, воображаемое пусть и Эльдорадо… ой, любишь ты себя, ой, любишь, скот.
Убрав недопитый туркменский коньяк, порасхватав портфели, сумки, двинулись на выход; на Эдисона вдруг нашла мучительная внутренняя оторопь — как будто сократился мир, как будто кончились вдруг батарейки в кромешной подземельной тьме и надо мыкаться по тесным лазам в поисках глотка просторной чуткой легкости… почувствовал себя безногим, связанным, котомкой, скаткой на багажной полке.
Раевский ткнул тугие неподатливые створки, впуская рваное шипение, шорохи и лязги зеленочных локомотивов с железными привинченными номерами и выпуклыми звездами страны на закопченных рылах; сдавило перепонки несметноногой шаркающей осыпью и понесло под перепончатым вокзальным потолком к перрону; к себе не относясь, собой не помыкая, не вставленный, не заключенный будто в промысел, лишь галькой, тягучим вязким бетоном в барабане Камлаев влекся ко второй платформе третьего пути, его замешивало, втягивало, а на означенной платформе стояли люди, густо, почти не видно свободного клочка асфальта, сплошная килька в бочке, черная икра с кричащими «возьми нас, поведи» влюбленными глазами. Куда они? Кто? Зачем их собрали?
«Ух, ё! — Боровский потрясенно сбился с шага. — Да это же все наша клиентура!» И верно — мрак, ни одного случайного тут человека не было, грузившегося в поезд: вельвет и замша «артистических», «свободных» пиджаков, фуляры, палантины, шейные платки, брусничные и траурные бабочки, джинса молодняка, эйнштейновские облака волос и вороные патлы Паганини, один чудовищнее другого толкачи вместительных высоколобых бошек, отточенные чтением источников, трактатов, партитур, удлиненные профили, горбатые, орлиные, как будто с дантовского бюста сколупнутые шнобели и сильные задумчивые взоры над джунглями бород, под стеклами очков — спасательных кругов, биноклей, телескопов…
растроганный Рождественский в обнимку с опальным Ростроповичем — «мы вас зовем свободным радикалом, Эдичка», — сосредоточенные словно перед прыжком с пятиметровой вышки девушки, которым «должны» нравиться Феллини и Тарковский… вот где бы тот жлобяра из буфета взвыл, впервые оказавшись в страшном меньшинстве, последним слышащим в стране глухонемых.
В башке качнулась мутная, тяжелая, грохочущая злоба на самого себя, на «этих всех», которые пришли и едут слушать о собственных переживаниях, о том, как выжить в этом мире, не погибнуть в коллективизме, грубо ранящем их нежные заячьи души, о музыке как внутренней мечте… о противостоянии ею, внутренней мечтой, бесчеловечному порядку… и сам он, тварь, такой же… не нежный, нет, не заяц, но, в сущности, такой же раб, живущий у кормушки собственного представления о реальности; как раз вот композиторская воля, мятежная отвага в обращении со звуком и отделяла будто от реальности, в которой он и мог, и должен был свободно пребывать.
Это как на войне, о которой обмолвками вспоминает отец: твой внешний враг неуследимо, медленно и иногда необратимо превращается во внутреннего, позабываешь pro et contra ты стоял и обращаешь кластеры «катюш» против того, кого был должен защищать; и в русских деревнях, и там, под пламенеющей готикой прусских шпилей, отец все время находил одно — человечье дерьмо в завоеванном доме, неважно, выстывшем ли, брошенном, разрушенном или в жилом… и русскому, и немцу равно была охота навалить в каждом углу, неудержимо будто бы людей тянуло испражняться на то, что до войны им было дороже всего, — на то, что осталось от горячо протопленного, обжитого, добротно сработанного домашнего космоса.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу