Но что-то в нем сломалось будто, вот в нем самом или вокруг с недавних пор, неуловимо начало кончаться, кончилось, как детство. От зимней пустыни, алмазно-сияющей, чистой, от вольного звона высоких небес остался унавоженный, истоптанный, изрытый композиторскими гусеницами свинцово-грязный пятачок — субстанция сродни той жидкой снежной грязи, что чавкает под сапогом в подземных переходах и вестибюлях станций метрополитена.
Это было как с надцатой женщиной после надцатого раза: вдруг подступает пустота, нет больше изначального, всепоглощающего торжества от причащения к тайне, оно сменяется звериным чувством одиночества, почти отвращения, жестоким пониманием, что именно неведение ты, собственно, и потерял, что именно неведение и делало ту тягу такой отчаянной, самоубийственной, неодолимой. Не то чтоб он, Камлаев, тосковал по первозданной чистоте сознания: вернуться невозможно, бессмысленно противиться линейному процессу… ему казалось, настоящее, реальность, священное пространство вышней музыки простерлось впереди — как за горами, за дремучим лесом, и надо только прорубиться, карабкаться, сползать и подниматься снова, пока с последней, самой трудной для восхождения, вершины ты не увидишь все пространство океана-мелоса… а как еще? Одной работой, усильным, напряженным постоянством и доберешься, дорастешь до ледяной мерцательной пульсации, которую дано было тебе услышать в малолетстве не единожды как смутный, зыбкий многообещающий намек, как образец, чтобы не перепутал, не заблудился по дороге.
Это было сродни золотодобывающему промыслу: для того чтобы разведать и прорваться к жиле смутно слышимой прамузыки, все существующие композиторские инструменты не годились — как говорится, за моральной усталостью. Пообломаешь зубы раньше, чем удастся снять хотя бы на пол-пальца каменной породы.
Симфонический принцип, сонатный вот уже полстолетия были мертвы (все то, на чем держались вершины европейской классической). Уж на что были прочны, выносливы баховские бесподобно простые аккорды, световыми столпами банального schlichter Chorsatz восстающие к небу, но даже это — нет, не запорхает в исполинской вертикали беспощадный, идущий миллионы световых столетий белый снег.
Всех восхитившая в начале века драга Шенберга второй десяток лет черпала пустоту на холостом ходу, и лазер Веберна напрасно скреб гранит, Лигети, Берио, Штокхаузен орудовали только зубочистками; для самого Камлаева сериализм захлопнулся и выдохся быстрее, чем он успел набрать в грудь воздуха: так поразивший всех в Европе пульсирующий кластер, им, Эдисоном, выращенный, будто ядерный цветок, по принципу прогрессии и постепенным наслоением двенадцати свободных диссонансов, не новым горизонтом оказался — последним гвоздем в крышку гроба. Его двухсотпроцентно-концентриро-ванные свободно-атональные структуры, душившие числом одновременно существующих серийных отложений, — так ноют от сладкого мел растерявшие зубы, так радиация мгновенно превращает цветущие селения в раковые гетто — подействовали на большие фирмы и нищие артели золотодобытчиков командой «стоп-машина», своим Perpetuum mobile, крутившимся впустую, он совершенно не затронул вещество лежащего на глубине первоистока — скорее, как ребенок детские машинки, раздолбал все гидрошвагерды и скрубберы, руднотермические печи и пневмошлюзы современников.
«Поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов двадцать пять минут, будет подан под посадку ко второй платформе третьего пути». Он, как разогнанный во весь опор локомотив, не мог так сразу — хоть рельсы и кончились — остановиться: из черного мрака осенних атональных полей он вылетел на белое заснеженное кладбище классических гранитных усыпальниц, седых известняковых плит и строгих каменных крестов — от нововенцев, спящих за высоковольтной колючей проволокой фрейдовских психозов, стрелой помчалась в глубь центральная аллея… Бетховен, Штраусы, чахоточный Шопен, очки сверкнули Малера… и дальше, дальше, к началу всех начал, к подсечно-огневому земледелию.
Камлаева заворожила на пару световых мгновений идея лобовых катастрофичных сшибок различных стилей-языков, на каждом из которых Перотин и Гвидо, фламандские полифонисты и немецкие романтики сладкоголосо пели чуть ли не по целому столетию: во временных тисках камлаевских концертов они, вот эти языки, взаимно проникали и съедали друг друга за секунды, и было в этом что-то от рождения сверхновых, чьи массы в три-четыре раза превышают массу Солнца и неостановимо утягивают целые эпохи в черную дыру… от столкновения человеческого Млечного Пути с туманностью не-нашей Андромеды — не через десять тысяч лет, а здесь и сейчас, по личной на то камлаевской воле… единым росчерком вот этой шариковой ручки перетереть в песок и звуковую монограмму Баха, и консонансные светила Дюфаи.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу