Самоуверенный француз, бывало, или настойчивый бандит к ней поднимался, трезвонил в дверь, топтался и не уходил. «Он, он, жених…» — но ей уже недоставало воздуха набрать дыхание, упрочить голос, склеить речь; она уже была его, Камлаева, и только с ним, и он, прохваченный неистовством, глухой от торжества, с облепленной волосяной паутиной мордой, еще крепчал и вырастал в ответ, питался амальгамой ее скривленного, больного, жадного, прекрасно поглупевшего лица, дрожащих губ, незрячих глаз, кормился ее жалобно-страдальческими всхлипами, когда в ней ни клочка, ни закоулка уже не оставалось, не занятых бы им, и бытие его приобретало новое вместилище — Альбину.
Казенный телефонный аппарат молчал, сипение, подыхающее дребезжание не вырывались из его нутра; Камлаев говорил себе, что хватит, что не стоит навязываться провидению, что, если будет вымогательски сидеть у телефона, Альбина никогда не позвонит… что вот когда, напротив, он забудет про нее, тогда задребезжит как будто воскрешающий Камлаева в телесном облике звонок. И, позволяя оттащить себя от телефона, садился за фоно, и так уже истерзанное боем, запуганное вольным, полудикарским-полуинквизиторским каким-то обращением с собой… касался тишины, как мартовского льда, и погружался в ледяную полынью, играя все подряд и в самом разном стилистическом порядке — и «Королеву красоты», и «Беби ю кэн драйв май ка», и будто собственного сочинения диссонансные кожесдирающие серии, в которых звуки, словно бритва в руке сумасшедшего, сбежавшего на волю, освобождались от тональной гравитации, как от Ньютонова закона… по позвоночнику вдруг начинал струиться сладкий холод от небывало-своевольного, бунтарски-первооткрывательского обращения со звуком, который более не подчинялся телесно-рефлекторным ожиданиям слуха, заложенным самой природой, а целиком зависел только от Эдисоновых причуд, немедленно и беспощадно приводимых в исполнение.
Теперь, последние недели, месяцы Камлаев по 6–8 часов в день играл на клавишных — вот тут, в ДК на Раушской, в консерваторском классе, дома… уже не на слух, не по памяти — чем дальше, тем все больше, что называется, «из головы», с маниакальной настойчивостью будто прощупывая слухом океаническое дно, воспроизводя его перепады, разломы, хребты и путая пульсацию глубин с биением собственной крови; пульсация росла, переходила в мерный рокот, взмывала скрипичными трелями в верхний регистр, вибрируя в студеной пустоте предельным натяжением, и, разорвавшись, рушилась в удушье духовых, которые хрипели шестьдесят четвертыми, предельной краткостью, обрубком вдоха, голосовой щелью отрицательной — и отлетающей душе не протолкнуться — ширины.
Задребезжал, затрясся забытый телефон — Камлаев, обмирая, метнулся на звонок, схватил.
— Ну что ж ты не берешь все, не берешь? Я сколько так должна? — Ее был в трубке хрипловатый, поджатый коготком по сердцу царапающий голос. Такое чувство, что когда она ни говорит, всегда потягивается, выгибая спину, упруго разжимаясь, — как сильная большая кошка, разъевшаяся, наглая, не дорожащая свободой, потому что такой свободы не отнимешь.
— А где ты, где? — Он показал кулак Раевскому, который, сидя в кресле и издавая паровозное «Тух! Тух!», глумливо имитировал известные телодвижения.
— Уже почти дома, Танюш. Ну так ты что, сегодня забежишь?
— Чего? Ты где?
— Ну, дома, дома. Ну, то есть буду через полчаса. И ты ко мне пулей, понятненько? Конечно. Машинку отдам. Ну что ж ты дура-то такая непонятливая? Нет, позже нельзя. Я буду не одна. Да, в этом смысле, в этом самом…
Сперва она цепляла богатенького дурачка — лощеного гостя из мира проклятого капитализма или дрожащего от эротического наваждения студентика при денежках, тот по ее призыву мчал в Староконюшенный, нагруженный киром и хавкой из «Елисеевского», взлетал по лестнице, выкладывал на стол свои дары, торжествовал победу; бормотала, вздыхала томно радиола у тахты, располагая к долгому поглаживанию в предварительном медленном танце, и в эту самую минуту в гнездо к «любовникам» врывался разъяренный Эдисон — жених, ревнивец, бык, семьдесят восемь килограммов чистой мышцы, животной ярости и праведного гнева: «Это что? это кто? иди сюда, очкарь! Сейчас я тебя буду, сука, месить!»… ополоумевший от страха, внезапности, обмана ожиданий, причесанный и принаряженный слизняк, какой-нибудь французик или маменькин сынок, униженный и смятый вероломством Аномалии, полу-раздавленный морально, а иногда — физически, гидравликой камлаевского гнева, предпочитал ретироваться, оставив победителю весь принесенный продовольственный заказ — гаванский ром, «Советское шампанское» или коньяк КВВК, мясной рулет, лососью икру, гроздь дамских пальчиков… она, Альбина, прыгала к нему с визжанием на колени, и оба пировали с хохотом, в четыре сообщницких руки хватая общую поживу — волчата, греховодники; она его кормила с губ попеременно ветчиной и собой; он, пьяный без вина, рвал пробку из бутылки и, запрокинув голову Альбине, отращивал любимой пенную пузыристую бороду — едва не задыхаясь от переполнявшей благодарности неведомо кому за ток горячей жизни, который шел сквозь них обоих.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу